Тёмная зала огласилась разом громкой песнью приветствия, и толпа, весело складываясь в разные группы, начала расходиться по улице и распространяться по гостинице.
Над столицей Краковом летела осень с серыми крыльями, с седеющими волосами, с румяным, но нахмуренным лицом, в полубелом, полусером, полукоричневом халате. И были на ней серебристые полосы ранних заморозков, необычные рисунки кровавых и золотистых листьев деревьев, выцветшие полосы скошенных лугов и тёмные ветви ели. И был на ней с одной стороны достаток, с другой грустное предчувствие грустной зимы. Ибо кому же не грустна зима? Даже нам, что в её царствование проживаем большую часть жизни, всегда хочется повторять красивую песнь поэта, с тоской по весёлому краю, где цветут апельсины. А если бы мы там были?
О! Тогда под тенью цветущих апельсинов мы бы скучали по холодной нашей зиме. Тоска по стране вечной весны – это вздох души по потерянному раю; любовь к родным околицам – это привязанность к местам, облитым кровью и слезами. Тело желает света – рая; душа требует только родного уголка.
В Кракове, несмотря на позднюю осень, не было грустно, как в деревни; потому что в городе нет, собственно говоря, лета и весны. Прилетит ласточка, разогреется воздух – вот и весна для жителя города; нужно топить печь и надеть кожух – вот зима. А красивые и чудесные виды, а райские ароматы, а неописуемые звуки весны и лета – всё это для него потеряно.
Осенние заморозки посеребрили крыши, побелили камни и медленно уступали солнечным лучам, которые, ярко всходя, разгоняли туман, обвивая мягким объятием пробуждающуюся землю.
Звонили колокола, двигались люди, рынок заполнялся, просыпались дымоходы, извергая клубы дыма, отворялись обитые железом ставни и створкой запертые двери магазинов.
А на рынке, на рынке лежали все сокровища осени, наваленные вместе. Там синие сливы, привезённые из Венгрии, румяные яблоки Тироля, сочные груши в неприметной шкурке и буковый плод, деликатес бездельников, и лакомые орехи для девочек, и овощи на восхищение и желание хозяек, разложенные так красиво, так необычно, что их природная привлекательность удваивалась.
Чего только там не было, на благословенной том рынке! Фрукты, овощи, булки, куски сыра, а золотистые рогалики, а сладкие пряники, а маковые оладьи, а сырки с тмином!
За зелёными, за жёлтыми и красными киосками, в будках, лавках, при расставленных корзинах, при рассыпанных на ковриках фруктах, при разбросанных под стенами илзицких горшках сидели весёлые, резвые, подбоченясь, натянув на уши шапки, настроив сильную мину пани горожанки и мелкие торговки. А иногда с прилавка до прилавка долетало то вежливое приветствие, то колкий намёк, затем оплаченный ещё более колким, затем унизительное оскорбление и неоднократно в итоге запечатанное ударом. И как тут не воевать, когда сидят локоть в локоть, нос в нос, когда друг другу опротивели, когда совещаются долгие часы дня, а иногда отбирают, зазывают покупателя или спускают цены на товар, чтобы его похитить у неприятельниц.
Ангел бы на месте торговки немного разгневался, что же говорить о торговке, которая ничего ангельского в себе не имеет, не имела и иметь не желает!
И однако в этих грудях, прикрытых грубыми платками, бьются честные сердца; эти уста, привыкшие к проклятиям и ругани, громко молятся и не раз одаряют добрым словом бедняка; и однако эти пани мещанки и торговки такие честные женщины, хоть каждую минуту садятся дьяволами.
Видите этот ларёк с красным петушком на крыше? Окрашенный в зелёный цвет? Чистый, красиво вытесанный и стоящий в хорошем месте? Занимает его наша знакомая, пани Марцинова. Рядом жёлтый ларёк, сосновый, сбитый из сосновых дощечек, – это магазин соседки, пани Яновой. Обе торгуют одним, и в согласии друг с другом. Некоторые считали это чудом и невольно стали уважать обеих за то, что жили в согласии и никогда ни одним словом не пререкались.
Но не странно ли! Пани Марцинова раньше сидела на площади, когда пани Янову призвала на рынок смерть мужа, некогда богатого купца, зарабатывать в поте лица на кусочек хлеба. Пани Янова вышла замуж за вдовца, у которого были дети от первой жены, и она была бедной, потому что он взял её бедной сиротой, даже без приданого, в одном кабатике и белой рубашке. Пока был жив муж, кое-как жилось, а когда умер, пасынки, показав, что собственность была материнской, без шелунга выгнали мачеху за дверь, даже денег не дали. Забрав в узелок всё, что дала ей тёплая рука мужа, не без споров и о том с пасынками, вышла пани Янова во второй раз сиротой на улицу и, посмотрев наверх в лазурное небо, спросила ангела-хранителя, что предпринять? Что-то ей тогда шепнуло продать драгоценности, ненужные платья и сесть торговать и работать. Горько было Яновой спуститься так с рысьей шубки и цепочки, с почётного места в церкви, с рыдваника на брусчатку, на пеший образ жизни и работу. Но что было делать?
И так в одно белое утро новый жёлтый сосновый ларёк закатился на свободное место подле пани Марциновой. Марцинова выбежала поглядеть, кой чёрт ей соседку дал. А нужно знать, что пани Янова в лучшие времена покупала булки и рогалики, яйца и масло у Марциновой.
– Ха! Так это вы, сударыня!
– Это вы, Марцинова! – и начала плакать.
– Ну, ну, бросьте плакать, ваша милость. Это такой добрый и весёлый хлеб, что я бы его ни на какой другой не променяла! Увидите. А я вам даю слово, ей-Богу, что вредить вам не буду, покупателя не отзову, помогу, скорее.
Пани Янова также из одной благодарности к соседке никогда ей вредить не думала. Вскоре завязалась дружба и вместе уже проводили дни часто скучные, вместе выходили за город, вместе при кудели и камине проводили вечера.
Поначалу пани Яновой не думала торговать тем же, что Марцинова, напротив, хотела себе выбрать иной вид товара, но Марцинова не позволила.
– С чем-нибудь другим не справитесь, цен не знаете на виды, а так я вам помогу…
– Но я вам помешаю…
– Что там! Будет для нас двоих достаточно покупателей; ртов, слава Богу, хватает; где есть для одного, там будет достаточно двоим, а Господь Бог поможет.
С тех пор пани Марцинова взяла её милость в опеку, как её называла, и так занялась её образованием, что вскоре ученик превзошёл учителя. Не было более экономной, не было более бойкой, более ловкой перекупщицы, чем пани Янова, если дело шло о покупке или продаже. Всегда покупала грошём дешевле, перепродавала грошём дороже. А каждый накопленный шелунг деловито прятала, глаза её искрились и губы дрожали при виде денег.
Была ли это жадность?
Марцинова, которая, сама свою Ягусю наряжая, сама хорошо жила, о завтрашнем дне забывала, пиво с гренками любила, жирным гусём и уткой на свекле не пренебрегала, понять не могла, что делалось с Яновой, которая ходила в потёртом кабацике и даже в праздник не наряжалась, не позволяла рту есть, даже недогоревшие головешки из печи на завтра вынимала.
– Что это с вами, ваша милость? – спрашивала Марцинова, грызя орехи. – Что так экономите, как будто у вас одиннадцать детей, как у непримиримой Пракседы, у которой что ни год то – приплод, а поэтому шёлковый турецкий платочек на голове и кафтан, куньим мехом подшитый. Для кого собираете? Уж не для пасынков ли?
Янова улыбнулась.
– Вы ничего не знаете, Марцинова, ничего! У меня горькая мысль в душе сидит, я питаю её тем, что собираю; поэтому я экономлю и сохну в бедности.
– Господи Боже, это что-то дьявольское, – воскликнула торговка, – сидит в душе и её деньгах, что же это?
– Что это? О, вы меня, может быть, не поймёте?
– А ну, попробуем.
– Вы знаете, что я у меня была доля лучше, что меня объедали дети мужа при его жизни, пасынки, упрекали меня в глаза, что я сирота в одной рубашке в дом их вошла, чтобы на их хлебе жить! О! Догрызли меня, догрызли. А в итоге, ещё мой покойник лежал на тапчане, когда меня безжалостно за ворота, насмехаясь, выгнали. И теперь каждое утро проезжает один из них, или оба через рынок подле киосков и каждый раз бросают мне в сердце издевательский взгляд, как нож. Я работаю, чтобы им отдать нож за нож, боль за боль! Я хочу денег, богатства, золота, имущества, хочу купить каменицу, хочу хоть на неделю перед смертью одеться по-старому, поехать в их магазин и бросить им в глаза золотом, в душу презрением.
– Гм! Гм! Красивая злость, – ответила Марцинова, – экономить для себя, чтобы им в глаза золотом бросить! Они посмеются и всё. А потом, сударыня, вы знаете, нужно много лет работать, чтобы из киоска на рыдване въехать в собственную каменицу. Может, сто, а может, больше! Я моей Ягне собираю приданое, а вы знаете, что я насобирала? Э! Об этом и говорить не стоит!
– Я собираю месть моей души, а вы знаете, что я собрала? – добавила Янова с улыбкой.
– Кто кого знает?
Янова пошла в уголок, отворила сундук, из сундука вынула шкатулку, в шкатулке выдвинула тайник и показала удивлённой Марциновой кучку золота.
– Смотрите! Больше меня и быстрее! Ну! Вы родились продавцом.
– О, нет, моя Марцинова! – воскликнула вторая, заламывая руки. – О! Нет… но Бог мне дал такую судьбу… и делаю, что должна.
Пани Марцинова, далёкая от зависти, желала только по-прежнему соседке счастья, однако, пару раз невольно вздохнула, думая, что скорее, может, месть, уродливое, нехристианское чувство, месть и тщеславие, чем материнская привязанность и любовь.
Но давайте оставим историю жизни двух торговок и вернёмся к прекрасному осеннему утру, которое развернуло над Краковом плащ бледного солнечного света.
На рынке (а было ещё рано) между ларьками было сильное оживление. Каждая хозяйка покупала, что ей было необходимо в этот день. Слышались и ругань, и торг, и приветствия мещан, и песни дедов под костёлом, и стук рыдванов по неровной брусчатке.
Пани Марцинова, вытянув голову из ларька, опёршись о выступ обеими руками, о чём-то болтала с паной Яновой.
Потом из улицы, примыкающей к ларькам, послышались какие-то крикливые голоса, которые, перебив шум рынка, влетели в уши обеим дамам.
– Что это слышно? – спросила Марцинова. – Или пожар где? Или виновника какого ведут?
Пани Янова повернула голову, немного прислушалась и добавила:
– Если я не ошибаюсь, это жаковские голоса.
– Жаковские? Что у них?
– Должно быть, у них какой-нибудь праздник. – Ну! А какой бы это?
– Кто их там знает… А может, так шумно за милостыней идут.
– Ну нет… потому что не по-своему сегодня поют.
Когда это говорили, с улицы высыпала толпа радостно кричащих жаков. Старшие шли впереди, детвора гналась за ними. Почти все были одеты согласно университетскому уставу, в тёмные сутанки, но с различными недостатками и добавлениями.
У некоторых свисали с пояса деревянные чернильницы, у других из-под полы светилась концом обитых ножен сабелька; те несли можжевеловые и терновые палки, другие отличались более ясной епанчой либо цветным незаконным плащиком.
На многих их платьях пёстро светились заплатки разного цвета; но должны простить бедноте это необходимое украшение. На бледных, румяных, полных, худых, обветренных и белых лицах мальчикой светилась исполненная энергии юношеская радость. Губы смеялись, глаза искрились. Они бежали, толкаясь, цепляясь друг за друга, гоняясь, вызывая и частыми драками пытаясь сделать шествие приятным.
Ещё на улице шли как по улице, но когда высыпали на рынок и столько искушения разом бросилось им в глаза, порядок совсем смешался. Большая часть направилась к ларькам, кто с деньгами, а кто с тщетной просьбой о милостыне. Продавцы задрожали при виде грозной волны, которая в одну минуту подмыла подножия ларьков, вбежала на лавки и столики, зачернела везде. Нужно было сто глаз, чтобы разглядеть столько движений рук, вытянутых со всех сторон и подкрадывающихся к фруктам, к булкам, оладьям. Глаза же мещанок непреднамеренно обратились на само тело студенческого шествия, в главной группе важным шагом идущее с песней через рынок.
Это был день, праздничный для жаков, традиционный, день Святого Гавла, день петушиного боя и весёлой забавы.
Впереди несли огромного петуха, не облезлого, как в Англии, для боя, но во всех замечательных перьях, с блестящим хвостом, с заострённым клювом и глазами сверху, ноги его были связаны разноцветными лентами. За этим королём петухов следовали петухи разной масти и возраста, тучные и худые, большие и маленькие, которых несли жаки. Жаки дразнили их по дороге, взаимно поворачивали друг к другу и бросали вызов.
Специально накормленные травой, называемой Волосиками Божьей Матерью, эти птицы были как в каком-то опьянении, в раздражении; кудахтали друг на друга и рвались одна на другую.
Жаки сдерживали этот несвоевременный порыв к битве, восклицая:
– Подождите, паны рыцари, подожите немного, сейчас будем на месте и кровь потечёт!
А тем временем песнь петушиной войны весело звучала…
На рынке находилась гостиница «Под петухом», хозяин которой издавна имел привилегию предоставления на этот день поля битвы и бесплатную снедь жакам. За это толпа любопытных, собирающаяся всегда поглядеть на отряды поединщиков в своём роде, вознаграждала ему и хлопоты, и расходы. Вспомнив об этом дне, уже сейчас собрались мещане, праздная толпа, даже придворные больших панов и более бедная шляхта, чтобы поглядеть особенную битву. Улица перед домом была полна народа, двор гостиницы и избы набиты, окна пестрили вытянутыми на сцену головами.
Жаки с громкой песней повернули к гостинице, на пороге которой стоял уже ожидающий их хозяин, уже вошли, теснясь, во двор. За ними с гамом двинулась толпа, набиваясь, толкаясь и ругаясь.
Поле битвы – двор, окружён был с четырёх сторон стенами, галереями, занятыми любопытными разного пола и возраста, а в обоих открытых настежь воротах теснились кучки населения, которого были видны только головы над головами. На посыпанном песком дворе расположились жаки, оставляя между собой небольшое свободное пространство для петушиного боя. Старший, которого мы видели депозитором беанов, сначала развязал ленты своего петуха и, поддерживая руками, поставил его на землю.
– К бою! К бою! – воскликнули жаки. – Белый против жёлтого.
Какой-то жачек вышел с белым петухом напротив.
– Кто-нибудь что-нибудь ставит на моего? – отозвался старший.
Ибо были в обычаи заклады, а победитель обычно отдавал владельцу петуха или всю, или значительную часть выигранной ставки.
Между зрителями поднялся гам, несколько рук протиснулись вверх, несколько голосов выкрикнули:
– Ближе, паны которые ставят.
Но в давке трудно было приблизиться. Наконец, когда деньги были сложены с обеих сторон на приготовленную шапку старшего жачей гвардии, двух петухов поставили напротив друг друга.
Оба уже были раздражены, накормлены острым кормом, опьянены и непримеримы.
Большой златопёрый петух, почуяв себя свободным, стал суровым, взмахнул крыльями и сразу пустился, опустив голову, как баран, когда хочет боднуть другого барана. Белый, напротив, поднял шею и запел.
Все посмеялись над белым, особенно, что на голос его пения, все петухи, что там были, начали петь разными голосами. Белый тем временем, заранее уже пропевший победу и увидев перед собой борца, готового к бою, подскочил, вытянул шею, вытаращил глаза, перья его взъерошились, он взмахнув крыльями и клюнул неприятеля в голову.
Золотистый соперник не ожидал такой дерзкой зацепки, и вместе с тем опьянённый, поднял голову вверх, когда, между тем, белый, снова замахнувшись, подскочил, тот клюнул его около шеи. Дольше уже золотистому терпения не хватило, налетел со всей силой на слабого противника, словно хотел его задушить и уничтожить. Белый, взъерошившись, начал отступать с открытым клювом, на каждый удар отвечая ударом. Золотистый неотступно его преследовал и, приперев к ногам хозяина, наскочил на него. Белый в эти минуты поднялся вверх, полетел, яростно сел на спину золотистому врагу и начал безжалостно стучать ему по голове острым клювом, колотя по бокам крыльями. Напрасно золотистый трепыхался, желая освободиться от неприятного объятия, крутил шеей, выварачивался, бегал по кругу – ничего не помогло. Гребень покрылся кровью, один глаз повис, выбитый. Белый, уставший, соскочил на землю и встал, готовый к поединку с золотым. Но золотой уже как пьяный; в результате ран в лоб и выклеванного глаза, он зашатался. Не много стоила победа маленькому вояке, который его добил, перевернув гиганта, топча ногами брюхо и угрожая голове и глазам.
Битва была окончена, петухов разняли, закладывающие без ссоры вынули половину ставки из шапки, другую оставляя хозяину белого вояки.
После первого поединка наступил второй и третий, и четвёртый, с всё возрастающим шумом, увеличивающимися ставками и более шумным весёльем жаков.
Среди других стоял в отдалении знакомый нам сирота Мацек, Мацек Сковронок, опёршись на руку, глазами правдиво следя за битвой, но мыслью, видимо, был где-то в другом месте. Среди общего веселья товарищей одно его лицо было грустным.
Посередине толпы зрителей раз и другой вылезала голова шляхтича в шарачковом капоте, которого мы видели перед костёлом, дающего Мацку милостыню. Казалось, он кого-то ищет в толпе неспокойными глазами, с волнением покачивая головой. Наконец он разглядел Мацка и стал медленно через собравшихся приближаться к нему.
С другой стороны кампсор Хахнгольд также поглядывал на Мацка, и если бы не то, что боялся пробиваться через стиснутых мещан, было видно, как хотел тоже к нему приблизиться, так как сверлил его глазами и беспокойно крутился.
Шляхтич в шарачковом капоте с немалым трудом добрался, наконец, до Мацка, и, медленно кладя ему на плечо руку, приветствовал его по-русски:
– Szczos tobi skazu (Мне нужно кое-что сказать тебе).
Мацек живо обернулся и, увидев памятное лицо добродетельного человека, поклонился и улыбнулся.
– Пойдём-ка в сторону, – сказал Чурило.
Оба с немалым трудом пробились сквозь толпу и отошли в углубление под галерею, туда, откуда ничего увидеть было невозможно, никого также там не было.
– Ну, как тебе повезло в Кракове? – спросил Чурило.
– Благодарение Богу, до сих пор всё удачно, я записался в бурсу, где имею приютик; жаки-братья приняли меня за своего, а хлеб насущный Бог посылает.
– Ты не нашёл какой-нибудь службы, чтобы на хлеб заработать? – спросил Чурило. – Всё-таки безопасней было бы иметь, по крайней мере, уверенную ежедневную еду.
– А кто же из нас в ней уверен? – сказал Мацей. – Вы знаете, нас много тут; больше слуг, чем службы, больше ртов, чем хлеба, и хотя один другому помогает, не каждый идёт спать сытым. Иногда молитва заменяет еду. Одного дня мы садимся петь под фигурой, под стеной кладбища, на второй – ходим от двери до двери, в иной – делимся с братьями, или они деляться. Иногда удаётся воды принести, двор почистить, с ребёнком посидеть для горожанина, это за ложку еды.
– Nad syrotoju Boh z kalitoju, – бормотал под носом русин, – помните только: если даже вам и голодно, и холодно, и тяжело на свете, всегда нужно быть таким достойным. Чужое всегда вам будет чужим, хотя бы голод замучил. На Руси говорят: holod krade a dolh mutyt (голод крадёт, а долг мутит), но это некрасивая пословица.
– Dobromu wsiudy dobre (доброму везде хорошо). Не бойтесь, czem rabiejesz, to chuze (чем больше боишься, чем хуже). В Господа Бога надежда. А ты из Руси? – добавил он через минуту, сильно всматриваясь в мальчика.
– Из Руси, – сказал Мацек, опуская глаза.
– И сирота?
– Сирота.
– А твои родители?
– Нет родителей.
– Но кто они были?
– Я не знаю, – сказал сирота потихоньку.
Чурило так смотрел ему в глаза, что Мацек был вынужден опустить взор.
– И где же скрывался?
– На Руси.
– А именно?
– Простите меня, – сказал Мацек, задавленный вопросами, – для вас это безразлично, а мне прошлые времена как-то грустно вспоминать.
Чурило крутился, смотрел, покивал головой.
– Ты знал мать? – спросил он.
В глазах ребёнка были слёзы и, вытирая их рукавом, он ничего отвечать не мог.
– Не называли тебя иногда раньше другим именем? – добросил упрямый русин.
– Не помню.
– Гм! Гм! Хорошо, что лишь бы кому не доверяешь и не болтаешь без нужды, но, мой дорогой, я не просто интересуюсь, я что-то, может, о тебе знаю, о твоих и…
Мацек уставил глаза ещё полные слёз на старика и живо сказал:
– А! Пане, этого не может быть, это не может быть..
А ещё больше испуг, чем радость, был виден на лице ребёнка. Чурило, между тем, уже молча развязывал кошелёк; достав из неё немного денег, тайно, оглядевшись вокруг, он отдал их Мацку.
– Сохрани на голодное время, а если тебе будет очень плохо, очень тесно, и нужна тебе будет помощь, спроси о русине Чуриле, здесь все его знают. Тебе покажут дом, в котором я живу.
Слушай-ка ещё, – добавил он снова, оборачиваясь, – не разговаривал с тобой тут, в Кракове, кто-нибудь, не спрашивал и не одаривал, кроме меня?
Мацек начал вспоминать.
– Кажется, никто. При въезде в город какая-то торговка, потом – какой-то еврей, кампсор.
– Хахнгольд?
– Возможно.
– Остерегайся его и ничего ему не говори!
Сказав это, он приложил к губам палец.
– А что же я мог бы ему поведать?
– Czort ne spyt! – сказал Чурило. – Дудка играет, ничего не знает, дударь мучит, а всё знает.
Сказав это, он быстро ушёл, потому что в эти минуты увидел глаза Хахнгольда, уставленные в него и ищущие, с кем бы поговорить. Мацек двинулся из города, не зная ещё, что делать, когда услышал за собой призыв:
– Мацек, Мацек!
Он обернулся: рукой и головой звал его к себе жак, настоящий разбойник, как видно было по первому взгляду.
Знали его в городе под именем Урвис (сорванец), забыв даже, как звался по отцу и матери. Урвис был родом из Кракова, сирота, родители его были богатыми, их уничтожил пожар; мать, бросившись в пламя за ребёнком, заслонив его собой от огня, спасла единственного сына, а сама, ужасно обгоревшая, спустя несколько часов умерла. Отец обезумел и окончил жизнь жалко, волочась по улицам, каждую минуту крича: «Горит! Горит!» На какое-то время перед смертью к нему вернулось сознание, когда он увидел настоящий пожар, а воспоминание о потерях, какие понёс, ускорило его конец. Пока жил, носил сына на руках, бегая от улицы к улице и крича по-своему: «Горит! Горит!» После его смерти остался сирота на милость, без родственников и опеки. Достойная бедная мещанка взяла его к себе, делилась с ним бедным кусочком хлеба, пока не умерла. После её смерти уже подросший Урвис, естественно, стал жаком, легко вписался в бурсы, потому что все, помня несчастного отца и смерть матери, помогали сироте.
Но в памяти ребёнка ничего не осталось от страшного прошлого. Предоставленный сам себе, избалованный некогда матерью, потом опекуншей, он стал очень своенравным ребёнком, заводилой во всех жаковских проделках, всех битвах, уличных зацепках и переполохах. Живой, хладнокровный, ловкий, лживый, жадный, побуждал других к плохому, а сам, кажется, думал только всю жизнь что бы натворить. Он бросался в самые опасные проделки и выходил из них целым; не было ни более остроумного изобретателя, ни более ловкого исполнителя среди жаков, чем он.
Евреи боялись его как огня, торговки ругали и грозили, сколько бы раз он не попался им на глаза, мещане, увидев его волочащего домой колесо, удваивали бдительность у дверей и окон.
Урвису было уже около двадцати лет и усы начали пробиваться. Будучи одним из самых старших жаков, по праву старшинства он представлял над младшими неограниченную власть, управлял детьми, приучал к плохому; а если кто не хотел его слушать, того один или с товарищами он бил и преследовал. Все боялись Урвиса, Урвис – никого. Оборванный, грязный, в рваной одежёнке, подпоясанной ремнём, в шапке, надетой на уши, плечистый, сильно сложенный, загорелый, с чёрными глазами, с тёмными волосами, с палкой, неотступным товарищем, в руке, он пробегал улицы, свистя и бросая быстрый взгляд направо и налево, на ларьки, на шинки, на красных девушек.
Его сердце дико билось при виде каждой женщины; щёчки краснели, кровь кипела. За улыбку, за словечко в огонь бы прыгнул, за поцелуй дал бы себя четвертовать. Мечтал о женщинах, думал только о них и гонялся только за ними.
Но, хотя красивый и молодой, потёртого жака везде отталкивали. Старые пословицы говорили: «Больше, нежели рака, опасайся жака». «Бумагу к воде, перья к огню, а жака к жене не приближай».
Этих пословиц придерживались все, и не было дома, к которому бы взрослый жак имел доступ. Навечно приговорённый издалека смотреть женщинам в глаза, без возможности приблизиться к ним, Урвис горел вдвойне, гневом и страстью. И сбросил бы жаковскую одежду, но что делать потом, куда направиться, как на хлеб зарабатывать? А потом, не очень ему также хотелось работать, предпочитал жаковать, своеволием и песенкой прерывая редкие часы обучения.
Такой это был товарищ, который в эти минуты позвал сзади Мацка.
Мацек обернулся к нему.
– Чего хочешь?
– Слушай-ка, ты не глупый, из твоих глаз смотрит благоразумие. Вытаращи глаза наверх, видишь, что там на полке?
– Что же? Сыры! – сказал Мацек.
– Лезь за ними и достань мне их.
– Разве они твои?
– Глупый! Если бы были мои, я бы сам за ними пошёл.
– А если чужие, зачем хочешь их достать?
– Это для жака счастливый случай.
– Лезь сам за ними.
Урвис, который не привык к непослушанию, поглядел прямо остро в глаза Мацку, потом прыснул смехом.
– Ты ещё беанус?
– Ведь вы же меня очистили.
– Видать, нехорошо, потому что осёл, как и был. Лезь за сырами, они нужны мне.
– Иди сам за ними.
– Будешь меня слушать, или нет? – воскликнул Урвис, подходя с кулаком к Мацку.
– Нет, – сказал мальчик, бледнея, – послушаю, кого следует, и в чём-нибудь приличном, но не там, где речь идёт о краже.
– Что? Ты будешь меня жуликом делать?
– Я? Ты сам им стал!
На эти слова Урвис должен был броситься на сироту, когда сильный шум во дворе, объявляющий окончание битвы двух свирепых петухов, привлёк его внимание. Он встал на цыпочки, поглядел и, погрозив кулаком товарищу, побежал, проталкиваясь через толпу, в середину.
– Отплачу тебе в добрый час! – бормотал он на бегу. – И научу послушанию!
Битвы петухов уже приближались к концу. Покалеченные крылатые бойцы лежали на земле, некоторые, мёртвые, кверху брюхом, с подвёрнутыми ногами и окровавленной шеей, упокоились навсегда. Шапка, в которую складывали ставки, была полна мелкой монеты разного вида. Последняя пара танцевала на окровавленном песке, нанося удары клювом тем сильнее, чем дольше этого ожидала. Разгорячённые зрители удваивали заклады, спорили и кричали. Белый петух, первый победитель, погиб. Оставшийся последний триумфатор, убранный лентами, поднятый вверх, с криками, песнями был показан толпе, которая приветствовал его аплодисментами.
– А теперь в гостиницу! – воскликнули жаки, собирая выигранные деньги.
– В гостиницу!