Он стал кампосером бурсары, не из-за прибыли, так как прибыль от этого не могла быть большой, но скорее, чтобы должность охраняла от нападений. Его дом, расположенный в отдалённой части города, скрытый в окружённом частоколом дворе, редко для кого отворялся, он же появлялся везде, проскальзывал в городах, где его меньше всего ожидали.
Встречали его не раз снующим по коридорам монастырей, убогим жилищам академических коллегий, даже в королевском замке; и всегда с надвинутой на глаза шапкой, опущенной головой, как если бы таился и скрывался. Из разговора с ним можно было понять, что знал он больше, чем обычные еврейские учёные, а эти знания не ограничивались Библией и Талмудом. Знал сирийский, халдейский и арабский языки, говорил с лёгкостью почти на всех восточных диалектах; читал философско-религиозные трактаты, труды каббалистические и астрологические, даже говорили, что вдавался в алхимию. Некоторые утверждали, что открыл великую тайну, но этой тайны никому, естественно, поверить, даже признаться в её изучении никому не хотел. Оттого что показывался везде, где занимались алхимией, где дымилась труба от огня реторты, говорили, что он был в компании со всеми алхимиками своего времени. Что делал дома, куда никого не пускал, неизвестно, и, пожалуй, ночью там мог чем-то заниматься, потому что днём, вечерами, а часто даже и в более поздние часы его замечали в разных местах города.
Всегда оборванный, грязный, отвратительный, принимающий мину обычного еврея, но не без издевательства в глазах, не без некоторой тайны, скрытой усмешки под бородой – уступал дорогу всем, кланялся и пресмыкался, видимо, умысленно. С теми, которые ближе его не знали, он притворялся невеждой, а за каждый грош, за каждую, хотя бы наименее ощутимую прибыль, одинаково жадно вытягивал руку.
Таким был кампсор Хахнгольд, встретив которого в эти минуты, жаки пытались уговорить отойти. Он точно имел срочную необходимость остаться, беспокойно, тревожно оглядывался во все стороны, судорожно двигал рукой в кармане и стоял в воротах дома.
– Ну, ну, двигай Хахнгольд, потому что слышно процессию, уже звонят.
– Скоро, скоро, уже иду, уже иду.
И упорно стоял. Затем его взор, блуждающий во все стороны, упал на юношу, которого вели с собой два жака. Осмотрел его с ног до головы и снова с упрямым интересом уставил глаза в лицо путника.
Несколько раз он открывал рот, словно его что-то грызло и беспокоило, чего не смел сказать, потом слегка схватил за рукав Павлика Сороку, который шёл с незнакомым мальчиком, и, оттягивая его в ворота, тихо спросил:
– Кто это?
– Кто этот парень?
– А?
– Нищий, как мы, ищет хлеба.
Еврей покрутил головой.
– А откуда он?
– Говорит, что с Руси.
– Он говорит, что с Руси? Но откуда?
– Не хочет поведать.
– Давно он тут?
И еврей пристально всматривался в лицо пришельца.
– Мы его только что встретили.
– А куда его ведёте?
– К нашему сениору, к пану Пудловскому, пусть магистр подумает, что с ним делать; беднягу хочется вписать, а, возможно, и отруцин[1] будет не на что устроить и запись оплатить, потому что говорит, что на нищенском хлебе сюда пришёл.
– А чем ему поможет магистр Пудловский?
– Возможно, что-нибудь придумает.
Хахнгольд покрутил головой, подвигал глазами и кивнул мальчику, который робко к нему подошёл.
– Что это? Вы в школу пришли?
– Если меня примут.
– Как вас зовут?
– Мацек.
– Мацек! А! А ещё?
Мальчик смешался, покраснел и добавил:
– Больше не знаю.
– Ведь имеете фамилию?
– А! Фамилию!
– Да, фамилию, – добросил Павлик Сорока.
– Фамилия: Сковронок.
– Красивая птичка! – засмеялся Павел. – Ты Жаворонок, я Сорока, вот, нас двое птиц, но сорока больше и красивей. На ней чёрная сутана, а жилетка белая.
Мальчик ничего не отвечал, а еврей сделал мину, как бы фамилии не поверил, и повторил несколько раз под носом:
– Сковронок, Сковронок!! А есть у тебя какие-нибудь деньги с собой? – спросил Хахнгольд.
– Один белый грош, который дал мне один милостивый человек.
– В сером капоте, седой, – добросил еврей.
– Именно.
– Я знаю его, – пробормотал еврей. – Всегда один! Всегда тот же!
И он добавил себе потихоньку: «Это он! Это он!»
– Если вы его знаете, скажите же мне, кто он такой, хочу узнать, кому благодарен.
– Все в городе его знают. Это русин, пан Чурили. Ой! Ой, а кто его не знает. А дал тебе только один белый грош, говоришь?
– Один.
Еврей загнул ремень, но очень незначительно, отстегнул что-то под плащом, развязал и молча как бы чего-то искал; потом живо достал худую руку из-под полы, в которой блестело несколько серебряных грошей, вложил их в ладонь Сковронку и, не дожидаясь благодарностей, ушёл на двор.
– Ребёнок счастья! – воскликнул Павел Сорока. – Ведь тебя встречают одни чудеса! И этот евреишко, у которого гроша в залог не выпросить, даёт тебе милостыню или в долг. Счастливый ребёнок! Ну, пойдём.
Но Сковронок был так удивлён новым пожертвованием, что не мог двинуться с места, поглядывал то на деньги, то на своего товарища, не в силах открыть рта.
– Вот, понемногу наберётся на отруцины; пойдём, Мацко, к старосте, к пану Пудловскому, а то потом его не застанем.
Когда это говорили, на улице послышались колокола, пение, и все люди начали расступаться, становиться на колени, снимать с головы шапки. Преклонили колени и жаки, а Мацек снова молился. Процессия прошла, Сорока потянул его за собой.
– Это уже недалеко, – говорил он, – вон, видишь там красный дом на углу, маленькое крыльцо на тёмных столбиках, а над ним в углублении образ св. епископа Григория; это наша бурса; поспешим, чтобы застать пана Пудловского.
И они шли быстро; третий товарищ исчез, присоединившись к тем, которые очищали улицы от евреев. Они пришли к дому, ворота которого были открыты, и по лестнице справа направились на второй этаж.
В бурсе царило сейчас глухое молчание, по той причине, что жаки разбежались из неё в костёлы, на улицы, кое-кто там только шептался в комнате старших спереди, наверное, те, кто был болен, или слуги приводили в порядок комнату. В тыльной части со стороны двора были обширные комнаты для бедных, в которых открытые в эти минуты окна позволяли разглядеть чёрные доски, скамьи, порезанные ножами, разрисованные печными углями, и разбросанные линейки и книжки.
Лестница в комнату пана Пудловского была занесена осенней грязью, кривой, шаткой, а стены, усыпанные надписями, рисунками и именами, к которым были присоединены дополнительно глупости шалопаев, дописанные разным почерком и формой букв, тянулись вдоль внешних стен. Над некоторыми именами возвышались нарисованные ослиные уши и большими буквами добавленный BEANUS.
Но у обоих наших знакомцев не было времени задумываться над лапидарным стилем и символами, украшающими стену, они спешили к низкой дверке; рядом с ней висела на верёвке козья лапка, которая объявляла, что без предупреждения не всякому можно было входить.
– Видишь, Мацек Сковронок, как укрепился наш магистр, чтобы жаки на него не нападали. Велит звонить, прежде чем войдёшь, и поцеловать козью лапку, прежде чем поцелуешь его лапку. И не удивляйся, у него много работы, он не любит, когда ему её прерывают; пишет красивой латынью поэму «Гамфредова безделушка»! Никто не знает, о чём она, мы ловили только странички, на которых было полно латинских стихов, перечёркнутых и переписанных. Целые дни сидит, а иногда даже внизу слышно, как скандирует. Впрочем, кто его знает, что делает и почему закрывается, что и мальчик без позволения не войдёт. Даже отверстие от ключа заслонено. Это человек скрытный и непостижимый.
Они позвонили.
Изнутри раздался хриповатый голос по-латыни:
– Кто там?
– Studiosi ad Dominationem Vestram venientes!
– Studiosi! – пискнул голос изнутри. – Ite ad scholam occupatus sum.
– О! Это его потянуло на латынь. А слышишь, какая латынь! – воскликнул Павлик. – Domine magister, – прибавил он, – pauper ad te veniens studiosus.
– Ite ad diabolum! Ite et attendite.
– Понимаешь? Говорит, чтобы мы шли к дьяволу, а мы пришли к нему и обязательно попадём – это так всегда.
– Domine magister, beanus est, studiosus novus; ad Dominationem Vestram consilii gratia veniens.
– Ide ad diabolum, – повторил голос изнутри, – studiosus et beanus, asini ambo.
– Gratias amigus. Aperite.
После этих последних слов настойчиво добивающегося быть впущенным Павлика дверь открылась, высунулась голова. Её действительно ожидали жаки, но не в том месте, в котором она им показалась. Поскольку обычно facies смотрящего высовывается на полтрети или на два локтя от земли, тут же, к удивлению Мацка, вырвалась как бы из-под земли, потому что едва на полтора локтя от пола. И какая голова! Растрёпанная, с чёрными слипшимися волосами, искривлённым ртом и отвисшими губами, вся прыщавая, покрытая беретом и полная перьев.
– А, это ты, Сорока! – воскликнул магистр, отворяя. – Почему невовремя пришёл? Гм?
– Dominatio Vestra!
– Оставь меня в покое со своей паршивой латынью, на которой болтаешь как настоящая сорока, даже мои уши от неё вянут. Чего хочешь?
– Я привёл нового ученика, beana, который давно хочет записаться, бедняжечка, в св. Григория. Убогий, бедняк, пришёл он в Краков за знаниями и хлебом.
Только тогда сениор обратил налитые кровью глаза на Мацка и уставился на беднягу, который поклонился до земли, затем отпустил дверь и поскакал внутрь, а за ним наши жаки.
Только там мегистр предстал во всей своей физиономии и великолепии. Была это бедная, поломанная фигурка, чрезмерно низкого роста, горбатая, голова была посажена на кривые плечи, руки длинные, ноги тонкие, а на конце их огромные лапы, обутые в чёрные кожаные башмаки. Магистр имел на себе чёрную одежду, клерикальную, запятнанную, и берет на голове.
Комната, в которую они вошли, некогда побелённая, с двумя высокими и узкими окнами, предшествуемая тёмными сенями, была полна книг, бумаг и научных рукописей. Между окнами висел чёрный деревянный крест, ветки и свеча. Рядом со столом стояло два стула, обитых кожей, но с проглядывающим из-под оторванных её кусков мехом.
Оба эти стула были покрыты пылью, видно, давно на них никто не сидел; бумаги тоже, хотя как бы в свежем беспорядке; книги, хоть, казалось, только что открытые, были присыпаны пылью.
Мацек невольно заметил, что шнурок от козьей лапки шёл, минуя эту первую комнату, в другую. Видно, там должен был восседать магистр, но её тяжелая окованная дверь была заперта и огромный ключ в замке доказывал только, что её недавно посещали.
– Чего хотите? – спросил живо горбун.
– Хочет записаться beanus.
– Гм? В такую пору?
– Бедняга прямиком из Руси приплёлся пешком, за знаниями.
Горбун вытаращил глаза, подвинул берет, ударил руками по коленям, сел и сказал:
– Живо, живо, нет времени. Что умеешь? Как твоё имя?
– Имя Мацей, фамилия Сковронок, и ничего не умею.
– Тогда иди же в приходскую школу буквы учить.
– Читать умею.
– Это уже куда ни шло. А ещё?
– Писать умею.
– А! Видишь.
– Чуток латынь знаю.
– Попробуй.
И бросил ему на стол Корнелия.
Мальчик открыл книжку и начал отважно переводить. Магистр и Сорока одинаково большими глазами смотрели, одинаково навострёнными ушами слушали.
– Это случайно! – сказал нетерпеливо Пудловский. – Возьми басни Федра.
И Мацек начал с той же уверенностью очень хорошо переводить другое задание.
– Гм? Гм? А говорит, что ничего не знает. Ну! Ну! Запишешься завтра; можешь ходить в школу, хорошо веди себя и не будь любопытным.
– Слово в слово он говорит это каждому, – шепнул Сорока.
– По улицам не шатайся напрасно и не в пору, оружия не носи, одежду надень приличную, евреев не бей и иди себе к чёрту, потому что у меня нет времени. И не будь любопытным. Делай своё, а на чужое не зарься. Гм? Чего же ещё стоите! – воскликнул он. – Воскресенье, записывать нельзя! Идите к чёрту и не приходите больше, идите. И оставьте в покое Беануса!
И он погрозил пальцем по носу Сороке.
– Dominatio Vestra, позволите его немного отряхнуть?
– Не нужно, и идите к чёрту, потому что нет времени.
Говоря это, он проводил их прямо до двери, которую за ними захлопнул; но едва она закрылась, Сорока схватился за звонок и воскликнул:
– Domine magister!
– Ещё чего?
– Позволите отряхнуть?
– Ide ad diabolum cum beano.
– Вот есть и разрешение.
И, как бы наперекор, он ещё раз схватился за звонок.
– Идите прочь! Идите прочь! Кто там снова?
– Я, Сорока.
– Ты ещё здесь?
– Я шапку оставил в комнате.
Послышался скрежет замка, стук и проклятие, потом из двери высунулась рука, бросила шапку и исчезла.
Сорока позвонил ещё раз.
– A diabolus incarnatus! Хочешь, чтобы я тебя отхлестал?
– Я хотел поблагодарить за шапку.
Ответило только глубокое молчание.
Сорока смеялся потихоньку, но от всей души.
– Теперь иди в нашу гостиницу, – сказал он Сковронку, – ты должен от беана[2] отряхнуться.
Гостиница жаков была расположена в дальней части города. Это старое одноэтажное здание, с потрескавшимися от пожара внешними стенами, с закопчёнными внутренними стенами, двумя неровными трубами, возвышающимися над заострённой крышей. Несколько каменных ступеней вели к узкой дубовой, обитой железом двери, которая представляла единственный вход в неё.
Над дверью неловко нарисованная птичка, а скорее птенец с жёлтым открытым клювом, сидящая в гнезде, была окружена венком сухих веток, под ним две метлы, лежащие крестом. Окна были заперты потрескавшимися ставнями, а за ними господствовала тишина.
– Ещё никого нет, – сказал Павлик, взглянув, – подождём и пройдёмся по улице.
Сказав это, он взял за руку Сковронка, который шёл за ним в послушном молчании, и потянул его дальше за собой.
В эти минуты бедный жак, босой, с чуть разбитым и пустым кувшинчиком в руке, переступил им дорогу.
– Ну что? – спросил Сорока. – Где наши?
– Собрались в конце улицы с двумя беанами и ждут третьего.
– Приведу им как раз его. Пойдём! Пойдём!
Говоря это, он потянул Сковронка; но тот задержался и тихо, мягко спросил товарища:
– Брат, куда и зачем мы идём?
– Куда? Зачем? – отвечал Павел. – Я не должен бы выдавать тебе этой великой тайны, но слушай, жаль мне тебя. Ты из нас самый младший. Ты знаешь, что значит beanus?
– Не знаю. Это название.
– Это именно название такого, как ты, каждого новичка в школе. Каждый прибывший должен пройти испытание, выдержать обряд отряхивания – beanorum depositio, избавиться от старого себя, прежде чем будешь принят в нашу среду братом. Благодари свою звезду, что попал на нас и что у тебя два товарища. Иначе мучили бы дольше и сильней.
– Как это? Мучили? – воскликнул Сковронок.
– Не бойся; пойдём, каждый жак через это должен пройти, вещь неминуемая, как смерть, ничего не будет, лучше сегодня, чем завтра; ждут, поспешим.
Грустный Сковронок робко направился за Сорокой. Приближаясь к месту, где улочка поворачивала направо, они заметили тёмную толпу, стоявшую в молчании. Эта толпа состояла из одних жаков, по большей части черно, довольно оборванно и бедно одетых, вооружённых мётлами, палками, мотыгами, граблями, деревянными сикирами, верёвками и разным оружием. Во главе толпы стоял, подбоченясь, огромный, плечистый, с большими чёрными усами, коротко одетый жак, в шапке набекрень, поглядывающий в сторону гостиницы.
Рядом с ним две жалкие фигуры мальчиков в бедной одежде, бледные и испуганные, казалось, чего-то ожидали. Увидев Сороку, ведущего Мацка, толпа радостно зароптала и старик задвигался. В окнах домов, окружающих улицу, многочисленные головы мужчин, женщин, детей начали разглядывать менее привычный вид. Сорока поставил Сковронка рядом с другими мальчиками, недалеко от огромного усача, который ожидал во главе толпы. Потихоньку что-то шепнули друг другу, Сорока сбежал и в ту же минуту неправильно стиснутая толпа начала разбиваться, разделяться, создавать длинную шеренгу пар, становиться по-порядку в молчании.
Спереди стоял старый, усатый жак, Магистр церемонии, которого называли Дипозитором, он вёл за собой на верёвке за шею трёх беанов, то есть новозачисленных жаков, а в руке нёс белую хоругвь с надписью: COHORTA BEANORUM.
Он имел до смешного серьёзную мину, хотя принудительную. За беанами во временном молчании следовали все присутствующие на этом обряде жаки, по двое формируя длинную чёрную шеренгу, волочащуюся в две и три улицы. Из пяти или шести тысяч академического населения там находилась очень большая часть. Они направлялись к гостинице, над дверью которой вывесили в эти минуты надпись на чёрной таблице: BALNEUM BEANORUM.
Когда заметили гостиницу, дверь которой была закрыта, вся толпа отозвалась сильным криком. Одни верещали бе-бе, другие нестройно возвышали голоса, тонкие, писклявые, необычные, подражая голосам птиц и зверей.
А идущие во главе пели полулатинскую, полупольскую песню, куплеты которой только иногда доходили до ушей трёх бедных жаков.
– Гостиница, ведём тебе гостей. Отвори свои двери, вот дети твои ведут тебе ягнят, ведут тебе птенчиков, несут тебе козлят на жертву.
– Гостиница, гостиница, отвори нам двери свои, ведём тебе путников, дай им помыться в бани, дай отряхнуться от грязи и пыли и немного отдохнуть.
А дверь была закрыта; начали в неё бить всё сильнее.
– Гостиница, отворись, или будем тебя просить, как просили трубы Иерихонские стены, как просил Самсон, чтобы отступили филистимляне, у нас в руках не ослиная челюсть, а целых три осла.
При этих словах дверь с шум отворилась, сильный крик приветствовал вход в гостиницу жаков. Старый жак depositor ступил на лестницу и потянул за собой беанов.
– О, вы, должно быть, великие ослы, раз вас испугалась обитая дубовая дверь. Идите за мной и ототритесь от вашей беании. Пойдёмте.
Но при виде чёрного, тёмного коридора, в котором ничего не было видно, один из новых жаков стал сильно упираться, кричать, отступать, плакать и, наконец, ругаться; подскочили два старших, идущие за ним, подсадили его и вся толпа посыпала в гостиницу.
С левой стороны отворилась большая дверь и показалась длинная, тёмная сводчатая зала с прикрытыми окнами, которые немного через трещины в ставнях пропускали свет. Как внешние стены, так и здесь своды были треснувшие и с щелями. Голые стены, только тяжёлая скамейка шла по кругу. Посередине, куда вели беанов, стояло возвышение, поднимающееся на локоть от земли, на котором были видны какие-то странные приготовления.
Тут в некотором порядке лежали: огромная пила, садовая пилка, топор, вилы, палки, точильный камень, расчёски необычного размера, какие используют для очищения конопли, дрель, долото, молоток, кувалда, несколько воловьих рогов, ножницы, клещи, кусачки, смотанные верёвки и круги и т. д. Все эти инструменты, виденные в сумраке, какой тут царил, казались каким-то ужасающим приготовлением палача. Но когда два молодых жака, плача, рвались назад, проходящий Павлик Сорока шепнул Мацку на ухо:
– Ничего не бойся, отвечай смело и держись стойко.
Мацек всё раглядывал, но, казалось, ничего не боится.
Ввели их на возвышение. Усатый жак возвысил голос среди общего молчания и спросил по очереди:
– Кто ты?
– Я Яцек из Величка.
– Я Ясик из Прошовиц.
И громкий смех разшёлся по зале, а тысяча голосов воскликнуло:
– Бедный Яцек, бедный Ясик!
– Кто ты? – спросил жак-депозитор Мацка.
А близко стоящий Павлик шепнул ему:
– Отвечай: Beanus sum.
И поднимая голубые глаза, Сковронок смело повторил:
– Beanus sum.
– Be – be – be beanus! – закричали все ученики. – Vivat beanus, vivat asinus!
– Quid est beanus? – спросил старший.
А Павлик подсказывал:
– Посмотри, что написано на противоположной стене.
И Мацек проговорил:
– Beanus Est Animal, Nesciens Vitam Studiosorum.
– Vivat Beanus! – повторила толпа на разные голоса.
– Quid est beania? – спросил снова старый depositor.
Но на это все молчали и он сам в сопровождении хора, имитирующего блеяние овец, изрёк:
– Beania est examen vel proba patientiae, потому что вы беаны, приступим тогда к очищению вас от вашей беании oportet enim beaniam in hirco deponere.
Сказав это, он поднял с возвышения три пары воловьих рогов, к которым были привязаны ремешки, и стал их прикреплять к головам беанов. Два помощника, крича и кружась, вскочили на возвышение и начали закреплять их на взъерошенных головах жаков. Мацек совсем не защищался и сам себе привязал огромные рога, а при виде этого странного наряда, снова притихшая на мгновение толпа начала визжать, петь и кричать.
– Притрите им рога, козлятам, пусть у них не растут высоко, притрите. Рогами бьют козы, жакам рога не пристали.
И их сильно толкнули, они даже упали на колени, а магистр depositor подошёл по очереди к каждому и тёр, пилил, потягивая за волосы, щипая за уши, до тех пор, пока привязанные рога не упали.
И на этом ещё не кончилось, ибо он громко спросил:
– Скажите мне, прошу, достаточно ли на этом?
– А! Магистр! Вот это грубияны! Нужно их опилить и обтесать, обрубить, перековать, переделать и умыть, а то на людей не похожи, а что говорить про жаков!
– Смотрите, – кричали они, подходя к возвышению и щипая, дёргая, толкая, нанося удары новичкам. – Кто это? Это маленькие птенцы? Это ли новорожденные барашки, или козлята? Это ослята? Или это неотёсанные колоды дерева? Беаны! Архибеаны!
– Ложитесь на пол, – воскликнул depositor, – вот так, и не двигайтесь!
– Как же вы легли? – закричали другие. – Лицом к нам, как в гробу, глазами наверх.
И мальчики повернулись снова и легли иначе, а depositor, выступив со своими, взял голос, беря в руки верёвку.
– Что будем делать с этими бездарными чурбанами? Это ничего! Возьмите их и обтешите, опилите, выгладите, выскоблите! Может быть, так будут на чего-нибудь похожи.
Тут началось настоящее мучение трёх жаков. Бросились к ним все, дёргая, нанося удары, толкая, разрывая. Одни стянули их верёвками как колоды дерева, другие будто бы обтёсывали, не без многочисленных существенных и болезненных ударов. Чем сильнее кричали и вырывались жаки, тем запальчивей, рыча со смеха, бросалась на них вся молодёжь. Мацек, который с покорностью и в молчании всё переносил, меньше страдал.
После обтёсывания, выскабливания и опиливания, о выполнении которых свидетельствовали многочисленные шишки, синяки и порванная одежда, взялись за бритьё. Посадили трёх беанов на три пенька, начали намыливать им головы и подбородки, вытирать грубым полотном, потом брить острым гребнем. Двоим более упрямым жакам отмыли вдобавок лицо смрадными помоями, за которыми ходили сами под стражей двух старших, а молодые ребята во время операции, щипая за бороду и подбородок, за шею и плечи, учили новичков причастиям.
Весь этот обряд продолжался довольно долго, бедным детям он показался веком, без конца. Мацек потихоньку спросил знакомого:
– Когда же это кончится?
– Имей терпение, недолго.
Но невзирая на эти обещания, после обтёсывания рогов, отпиливания, шлифовки, выскабливания, после бритья, умывания и партиципиях стали снова суетиться и готовиться к какой-то новой сцене.
Depositor растолкал толпу, сжавшуюся на подъёме, и подступил к жакам.
– Этого достаточно, – сказал он, притворяясь серьёзным, – прочь, прочь. Пусть всё-таки покажут, с чем пришли в школу, что умеют? Пускай что-нибудь напишут. Дайте чернильницу, перья, бумагу!
Затем один положил огромную чёрную чернильницу, заткнутую большой пробкой, другой – мощное незаточенное перо, третий – лист жёлтой и измятой бумаги. Кто-то из новичков начал как можно быстрее открывать чернильницу. Но, несмотря на то, что он использовал для этого всю оставшуюся от предыдущих пережитых испытаний силу, ничего не добился. Поскольку пробка, вытесанная вместе с чернильницей, была сделана специально для беанов. Смотря на усилия жака, толпа начала смеяться и кричать.
– Смотрите, ведь этот телёнок и чернильницу даже открыть не умеет! О, беанус!! О!
Другой жак, желая лучше порисоваться, схватил пробку зубами – новый смех, новая радость и шум.
Затем к Мацку подошёл депоситор.
– О! О! Этот, конечно, писать умеет, потому что у него даже какая-то бумага из кармана торчит, – и наклонился к мальчику, который беспокойно оглядывался, делая вид, что вытащил из его кармана бумагу, заранее приготовленную.
– Ведь это письмо от матери!
Жаки рассмеялись во всё горло.
– Послушаем-ка, что пишет.
Мацек, хотя хорошо видел, что это письмо не могли вынуть из его кармана, всё-таки невольно покраснел, побледнел, и две жемчужные слезы навернулись на его серых глазах.
Dеpositor серьёзно читал следующее:
«Милый сын! С твоего ухода из дома бедная твоя мама глаз ещё не сомкнула – так ей пусто и тоскливо без тебя. Что удивительного! Потерялся такой красивый и милый мальчик! Слёзы мои льются из глаз, словно из источника, даже на моём лице вырылись два глубоких рва и ещё более глубокий пруд на подбородке. А ты там, куда-то весело отправившись в свет, о бедной своей матери не вспомнишь? Ты не помнишь, сколько боли, сколько бессонницы, сколько болезни, сколько голода и тоски и всякого плохого я натерпелась из-за тебя – ты дорого мне стоил с того времени, как пришёл на свет! А я вот тебя укутывала, холила, кашей кормила, молочком поила, зелёной травкой забавляла, белым одеялом укрывала, красной шапочкой украшала, на руках по целым ночам носила, ногами качала, нянчила, кормила собственной грудью, пока сама преждевременно не истощилась и наполовину умерла. А ты, забыв это всё, пошёл в свет, не сказав: «Бог вознаградит». У меня же ещё хуже сердце режет, душа сжимается, когда вспомню, что ты там на свете без меня будешь делать? А кто тебе там кашу приготовит, одеяло нагреет, молочко приготовит, грудь даст, приголубит, когда заплачешь? Ещё в такой недобрый идёшь мир, где тебя люди не пожалеют, не погладят, а скорее, будут тумаками и руганью кормить и поить! Потому что и на отруцинах хорошенько наешься всего, бедный мальчик, даже у меня от воспоминаний сердце сохнет и слёзы наварачиваются на глаза. Ой! Почему же ты не в тёплой избе за печью, не у пани матери под фартуком!»
Когда договорил эти слова, депозитор, который читал письмо с деланной и полной насмешки серьёзностью и необычными интонациями, бросил письмо в глаза Мацку. Смех и аплодисменты потрясли старую задымлённую сводчатую гостиницу жаков.
Все смеялись до упада, даже два новых беана, а Мацек, который в прошлых испытаниях показал себя столь бесчувственным и выносливым к битью и издевательству, посреди чтения письма, неизвестно почему, при слове мать заплакал. У него покатились по лицу слёзы, густые, чистые, серебряные, и лились беспрерывно, лились долго, потихоньку, а по глазам, по выражению лица можно было легко прочесть, что Мацек так горько плакал над чем-то невидимым толпе, перед каким-то воспоминанием. И ближе стоявшие к этим тайным, случайным слезам почувствовали жалость; а когда остальные жаки смеялись, они стояли в молчании.
– Чего плакал? – спросил тихо депозитор, заметив слёзы.
– По маме, – ответил мальчик тихо.
– Ты сирота?
– Сирота! Сирота! – воскликнул Мацек, закрывая лицо руками. – А вы! Вы! Немилосердные! Зачем святое имя матери смешивать с этими обрядами?
– Прости! – сказал взволнованный depositor, чёрные усы которого дрогнули каким-то конвульсивным искревлением губ. – Было и прошло! Таков обычай!
– А теперь, – добавил он громко, снова делая важную мину, – благодарите, беаны, за окончание отруцинов. Что же стоите? Не думаете благодарить?
– За что? – спросил Ясек.
– За что? – сказал depositor. – О, пустые головы! О, настоящие беаны! Разве ещё не знаете, что всё это значило! Какая великая наука и символ в этом всём скрывается? О, настоящие беаны! Будете жить и будет вас жизнь, будут вас люди очищать сто лет, а не очистят от беании. Так же, как мы вас сегодня мгновение, так долгие годы потом бездушный мир будет вас разрывать, издеваться, бить, переделывать по-своему, рога привязывать и рога отрезать, мылить и брить. И прикажут вам писать без чернил и читать, где не написано. И всё свету будет плохо, пока не поклонитесь ему и не отбросите свою волю, свою честность и гордость! На пороге жизни это маленькое испытание – вестник некоторых и более тяжёлых; это пустяки в сравнении с тем, что вас ждёт. Борьба с бедностью, борьба с наукой, борьба с людской гордостью, с человеческой завистью, с судьбой, со страстями, с примерами, борьба со всем, борьба везде, борьба всегда. А это только минутка испытаний. А кто из всей борьбы выйдет победителем, тому венец на голову, золотая цепь на шею и слава, и честь. Но из тысячи воюющих один победитель, а девятьсот девяносто девять павших; благодарите же за испытание и поймите его; идите в свет и помните, чтобы на всякую борьбу вставали смело, готовые, без слёз и страха и сто раз побитые сто раз поднимались более смелые.
По всей видимости, один Мацек слушал речь депозитора и понял её. Последние слёзы задержались на веках, дахание участилось, брови гордо сдвинулись.
После морали, после обязательной у беанов благодарности взяли с новоочищенных клятву, что мстить за причинённые им неприятности никогда и никому не будут, наконец приступили к сбору выкупа.
Два первых жака с неохотой должны были осмотреть карманы и узелки, и значительную часть принесённых денег оставили в руках услужливых сборщиков.
Мацек охотно достал три белых грошика – утреннюю милостыню Провидения.
– Я сирота, – сказал он, – бедный и покинутый сирота, шёл издалека в Краков на нищенском хлебе. Когда я слушал святую мессу сегодня утром, незнакомый человек дал мне один белый грош, два других ткнул мне в руку какой-то незнакомый милосердный еврей.
– Кампсор Хахнгольд! – отозвался голос из толпы.
– В долг? – спросил другой.
– Где там! По доброй воле, не прося, даром.
– Удивительно! – воскликнули стоящие ближе.
– Эти три гроша, всё моё имущество, отдаю вам, если хотите…
Депозитор оттолкнул руку Мацка.
– Спрячь их, – сказал он тихо, – тебе пригодятся, мы в них не нуждаемся. А теперь, паны братья, обнимем новоприбывших и примем их к себе.
Тут же подошли ближестоящие и живо начали обнимать, целовать и подавать руки.
– Ещё слово, – сказал старший с усами, – вы становитесь нашей братией, вселяетесь в наше тело не как противная язва, но как живая кровь, как здоровое тело. Дело одного пусть будет делом всех. Если бы тебя варили и жарили в смоле, не рассказывай, что делается в школе. За одного все, один за всех пусть будет готов терпеть, а хотя бы умереть. Поделиться последним куском хлеба, последнюю епанчу разорвать для брата. Любить друг друга, как братья, мы будем одним целым, одной массой, потому что мы бедные, и иначе умрём. И бороться с бедой, нуждой, наукой, завоёвывая себе будущее; вместе идти легче, чем каждому по отдельности. Предатель не задержится среди нас и удалим его от нас, как язву удаляют с тела, как плевелы из пшеницы. А теперь выпьем пива и за здоровье жаков споём песнь приветствия!