Вот такая современная была у меня бабка.
– А не будешь ты за это гореть в геенне огненной? – усомнился я.
– Не должно бы… Да потом, если разобраться, горят всегда не те, кому полагается, кто больше нагрешил. Главные виновники всегда успевают вместо себя невинного подсунуть… Невинному вообще ничего не стоит влипнуть, как говорится, по простоте душевной. Вот я тебе расскажу одну байку-сказочку в назидание, да в разумение…
– «Жил-был тут у нас в рабочем поселке один человек – на заводе он молодой порой слесарил. Хорошо ли, плохо ли управлялся он с молотком-зубилом – не скажу, только вдруг рассказы писать наладился, да все про завод. Скоро сказка сказывается, да не долго и дело делается – стал он известным писателем: про завод-то он хорошо расписывал, можно сказать, со знанием вопроса. В деньгах он стал посвободней, а где возможности – там и потребности. Захотелось ему вдруг к природе вплотную приблизиться, сказано – сделано: купил он себе дачу, повесил гамак и стал к природе приобщаться – кругом сосны шумят, малина краснеет, птички поют… И попалась тут ему на глаза сосновая Шишка, Маленькая, ершистая, с растопыренными чешуйками, чешуйки крепкие, коричневые, в три тона, на язычке у каждой серый уголок и на нем глазочек желтенький – ну прямо как модный галстук! А галстуки писателю жена покупала, исходя из моды, потому что сама, к искусству не принадлежавши, никаких природных тонкостей не понимала и целый день чай с леденцами на веранде пила – во всей округе ни одной шишки не оставила – все пожгла в самоваре. А эта как-то уцелела – видать, только что с дерева упала, вот писатель ее и заметил. Очень она ему понравилась, и решил он написать большое сочинение про Таежный Край под названием «Сосновая шишка».
Принес он шишку в кабинет, положил на стол и начал на нее поглядывать, да пописывать, поглядывать, да пописывать…
А в шишке жил муравей – Дотошная Душа. Вылез он из-под чешуйки, вскарабкался на макушку и стал на писательскую работу смотреть, да диву даваться – как много слов можно вытянуть из маленькой шишки.
И вот еще месяца не прошло, как собрались у писателя на даче приятели – сочинение слушают, чаек-коньячок попивают. И шишка тут же лежит на почетном месте, как виновница торжества.
Допили они чай, дослушали сочинение и стали нашего писателя нахваливать – и корифеем, и чародеем и по-всякому…
А муравей не вытерпел, вылез и пропищал:
Ну и насочинял! Ну и мура! Не пойдет ведь, ей-богу не пойдет!
Никто читать не будет!
Только его не услыхали – мыслимо в таком-то галдеже? Один приятель похвалу в газету написал, другой знакомому редактору позвонил, и пропечатали сочинение в толстом-претолстом журнале – в трех номерах с продолжением, а вскоре и отдельная книжка вышла. Дошла она до Таежного Края, попала людям в руки, и полетели оттуда писателю письма – все до единого сердитые и ругательные. Сидит он, читает – правильно вроде, да уж больно досадно. А тут еще Дотошная Душа из шишки высунулся, масла в огонь подлил:
– Говорил я – мура, говорил – не пойдет!
Услыхал писатель эти слова, схватил шишку и отдал жене, а та ее сразу в самовар сунула. И сгорел муравей за правду… Вот тебе, внучек, и ответ на геенну огненную, – заключила бабка Дарья свою не то сказку, не то быль.
Мне стало очень жалко беднягу-муравья, и было не ясно, сбылось ли его пророчество, и как же кончилось дело с книгой.
– С книгой-то? – переспросила бабка Дарья. – С ней все кончилось как надо: пошла она, вовсю пошла, на макулатуру – по двадцать килограммов за талон! Муравья, конечно, жалко, только ведь он сам виноват, но виноват не как грешник, а как праведник – за крамолу свою: не лезь бороться не в своей весовой категории. Это по Писанию только Давид Голиафу накостылял, а по житейскому-то опыту такие замахи – от Лукавого, и всякая крамола – правая она или неправая – есть крамола, беспощадно и повсеместно выжигаемая. Муравей же в гордыне своей хотел всех умней быть, потому и погорел…
И вот сейчас, через много лет, вспомнил я эту сказочку и решил, что муравей Дотошная Душа все-таки был не критиком, а читателем, несколько неосмотрительно высказавшим свое основанное на знании предмета мнение не в том месте и не тому человеку!
А теперь давайте-ка оставим в покое «Сосновую шишку» и вернемся к нашему творению, именуемому «Карьерой Отпетова», о котором стоит сказать еще несколько слов, прежде чем окончательно отдать его на суд Издателя.
Если бы это произведение было покороче или бы его удалось спрессовать до журнального варианта, оно, пожалуй бы, подошло под рубрику «Их нравы», и, хотя не совсем ясно, в какой среде протекает действие сего романа, видно невооруженным глазом, что происходит все это в лагере нашего идеологического противника, но противника тайного, скрытого, противника, борьба с которым давно уже приняла столь символические, умиротворенные формы, что самого этого противника ныне правильнее было бы называть не идеологическим противником, а идеологическим соперником, а еще точнее – мировоззренческим оппонентом…
Уже сейчас можно предвидеть, как некто, имеющий право спрашивать, дойдя до конца романа и не найдя окончательных свидетельств искоренения пороков, спросит: – «а где же результаты борьбы, где ясность мысли, где выводы? «– и потребует дать готовые рецепты лекарств, гарантирующих безусловное излечение описанной болезни. Предваряя его, мы можем задать контрвопрос: – А если названная болезнь неизлечима? Или человечество пока на нашло достаточно действенных средств борьбы с ней – мы вон даже еще с такой простой болезнью как рак справиться не умеем… А вообще-то в жизни нам все ли ясно? Величайшие ученые, мыслители первой величины – и те, сталкиваясь с подобными делами, только руками разводят, а что уж говорить о писателе, который далеко-таки не пророк и тем более – не Господь Бог, чтобы давать на всё исчерпывающие ответы. Для него всего главнее – заставить людей думать, размышлять и еще, пожалуй, научить, где искать ответ, как пользоваться накоплениями человеческого гения – также, например, как учат школьников находить нужные данные в математических таблицах, а семинаристов – нужное место в Библии… Не помнить все – это невозможно, а уметь извлечь необходимую мысль; не держать в голове все формулы, а знать, что они существуют, и уметь вывести любую из них.
Есть, конечно, люди, для которых совершенно не обязательно предварительное знание конкретного вопроса – они и сами могут находить на него ответ, но для этого нужна большая широта мысли, нужны обширные знания о предмете, которым занимаешься. Ну, скажем, такие люди, как академик Будкер, возглавлявший до последнего своего часу Институт ядерной физики в Новосибирске, – тот самый Будкер, который, в отличие от многих других разных руководителей, любил сталкивать лбами только элементарные частицы, что шло, как мы знаем, на пользу всему человечеству. Так вот, он мог себе позволить за утренней чашкой кофе, что выпивалась под анекдоты и последние новости ежедневно в 11–00 за огромным круглым столом, именуемым в Институте «Ускорителем идей», вдруг заявить своим сподвижникам-ученикам: «Я вот тут новую формулу вывел?.. «. И, подойдя к висящей рядом на стене школьной доске (почему ее называют школьной – ею и все академики пользуются?), постукивая мелком, явил миру свое открытие. И когда кто-то из присутствующих, извинившись, в свою очередь позволил себе заметить, что такая формула, между прочим, уже давно существует и найти ее можно там-то и там-то, Будкер изумился и сказал: – «А я не знал, что такая формула есть, и потому взял и вывел…». Ему было быстрее вывести, чем искать. Но будкеров на земле – кот наплакал, и, вследствие этого, рядовому человечеству все еще настоятельно необходимы самые простые учителя, к которым можно без натяжки причислить и писателей, памятуя при этом, что случаются в мире и другие учителя, обучающие людей наукам ложным и делам неправедным, и посему ученики тоже не должны уши развешивать…
Ну вот, пожалуй, это и все, что я хотел сказать издателю, направляя ему сей необычный труд так и не выясненного до конца коллектива авторов, может быть, и неосмотрительно мной усыновленный…
Остается только запаковать роман в надежный конверт, надписать адрес и под ним добавить, как это делали в письмах во время войны наши фронтовые юмористы-балагуры: «Привет цензуре, почтальону – шире шаг!».
Холомон БахмелюкХиросим ДобропасХарон Антисоф
Итак, вначале будет
Знающе правду, а о ней молчати –
Есть злато в землю тщетно закопати
Симеон ПолоцкийВторая половина 13–го века
Правда в конце концов всегда всплывает, хотя иногда и кверху брюхом.
Ланруж ЛидокоркВторая половина 20-го века
Прежде всего – почему «Слово»?
Когда я задумал предварить предлагаемое широкой публике произведение какими-то своими разъяснениями и положил перед собой чистый лист бумаги, то на первой же строчке споткнулся: как это назвать?
«Предисловие»? – Но таковое уже существует. «К читателю»? – банально, да и не совсем точно – а если это будет слушатель или зритель? К тому же, мне не хотелось допустить даже в самом названии какой-либо эмоциональности.
Кто я этому произведению? – крестный отец? Наследник? Публи… По существу-то здесь имеет место публикация, и правильнее исходить именно из этого термина. Только какое из него можно получить производное? – «Публицист» – означает совсем не то. «Публикер», «Публикант»? – так вообще не говорят. «Публикатор»? – как будто правильно и близко к сути, но звучит как-то нехорошо, есть в этом нечто котовое: «катор» – почти «катэр», в целом вроде бы сокращение от «публичный кот». А уж публичностью-то здесь совсем не пахнет, да и публицистичность тоже будто не проглядывается.
Собственно, в истории литературы подобные ситуации известны, но только никаких вариантов они мне не подсказывают.
Вот, например, Николай Васильевич Гоголь просто взял да и включил в свои книги побасенки некоего пасичника по имени Рудый Панько, а кто он да что он – не сказал…
Пушкин Александр Сергеевич – тот нам все-таки своего протеже представил, написал в предисловии: так, мол, и так, был, дескать, такой человек Иван Петрович Белкин, и вот я вам его повести рекомендую.
Михаил же Юрьевич Лермонтов честно признался: Получил-де через третьи руки – от штабс-капитана Максима Максимыча записки покойного Печорина с разрешением напечатать их от своего имени, что и делаю, предоставляя читателю самому судить о правомерности такого литературного поведения.
Были и другие – более современные примеры…
Во всех этих случаях писатели как бы взяли авторство на себя, и им тут же поверили – на то они и классики… Я же ни на какое авторство не претендую, а лишь хочу с наименьшими потерями выпутаться из этой странной ситуации.
Сочинение сие передал мне весьма уважаемый человек, в прошлом – лицо духовного звания – досточтимый Хиросим Добропас, а в миру – Серафим Девятисильный. На закате дней своих бросил он монастырь и занялся разведением и продажей певчих птиц, и его каждую субботу можно было встретить на птичьем рынке. Там я с ним и познакомился. Сблизила нас общая страсть к философским рассуждениям и углублению в древние времена. Незадолго до своей кончины, расхворавшись, он отдал мне новенький черный чемоданчик-портфель, именуемый интеллигентами «дипломатом», а снобами – «атташе-кейсом», в нем-то и хранилось вышеупомянутое произведение в виде нескольких разнокалиберных самодельно сшитых нелинованных тетрадок, сплошь исписанных почерком не то чтобы плохим, но до чрезвычайности неясным, каким обычно пишут монахи-скорописцы. Разобрать его без навыка невозможно, как, скажем, не уловить непривычным ухом слов молитвы, читаемой сельским попом.
Меня поразило уже даже внешнее несоответствие формы и содержания: подобные бумаги хранят обычно в затрепанных, как мир, папках или, в лучшем случае, в засаленных холщёвых сумках, а тут – кейс!
Тетрадки были пронумерованы, каждая из них являла собой законченный кусок, за исключением одной, совсем на них не похожей – обыкновенной школьной тетради в косую линейку, где другим почерком было написано нечто вроде предисловия, на ней стоял номер нулевой! Наблюдалось в ней и еще одно существенное отличие от остальных тетрадей: строки на ее листах, если посмотреть на просвет, несмотря на линейки, не совпадали, в то время как в других тетрадях, хоть они, как уже сказано, и не были линованы, строки с обеих сторон совпадали в точности, сливаясь в одни и те же ряды, совершенно также, как в древних рукописных книгах, что свидетельствует о знании и соблюдении автором их законов церковного книгостроения, чего нельзя сказать о лице, писавшем «Нулевую тетрадку».
Думаю, что тут дело не обошлось без самого отца Хиросима, но точно я этого утверждать не могу, потому что он вскоре отдал душу тому самому Богу, служить которому до конца не пожелал, в чем-то с ним на старости лет разойдясь – философствование и копание в истории еще никого до добра не доводили.
Для властей предержащих гражданин Серафим Девятисильный исторической ценности не представлял, понеже был лицом, не имеющим не только прямых наследников, но даже хоть каких-нибудь сильно отдаленных родственников, и квартира его подлежала немедленому опечатанию. Через краткое время в нее был вселен рядовой очередник жилотдела, поспешивший вынести на помойку все, что осталось от покойного (имеются в виду, разумеется, не останки, а остатки выморочного имущества, никоим образом не могущие быть обращенными в пользу казны и не вызывающие вожделения кого-либо из людей). Таким образом, больше ничего в мои руки не попало, ни одной его собственноручной бумаги, и я, не зная его почерка, не могу теперь определить, как написана «Нулевая» тетрадка.
Но можно предположить, что сделано это все-таки им самим – на такую мысль меня наталкивают косвенные моменты, главным образом последний наш разговор, имевший место незадолго до его кончины. Это, скорее, был даже не разговор, а монолог-исповедь, вот что поведал мне отец Хиросим:
– В последние годы я опекал одного монаха-расстригу, человека странного и не совсем в норме, с точки зрения обычных людей. Про таких говорят «девяносто девять» – вроде бы сотой дольки у них не хватает. Я бы, однако, его скорей назвал «сто один», потому что нехватки в нем, пожалуй, не было, а даже имелось что-то лишнее, некий перехлест, если судить с позиции нормального человека. Это лишнее мешало людям понимать его, да и не ясно, сам-то он себя до конца понимал ли, в монашестве принял он имя Харон Антисоф, вторая часть которого являлась то ли фамилией, то ли прозванием. Последнее более вероятно – ведь фамилий монахи не признают, в то время, как отличительная прибавка к имени у них весьма распространена. Были, скажем, Сергий Радонежский, Иван Рильский, Симеон Столпник, Парашкева Пятница… Меня вот прозывали Добропасом. Имя Харон происхождение имеет, несомненно, греческое, а вот прозвание его меня всегда удивляло. Если оно произошло от фамилии, то на конце должно бы быть «в», и у какого-нибудь темного бурсака-недоучки, может, по ошибке бы и вкралась не та буква, но только не у Харона, ибо человек он был и грамотный, и просвещенный. Думаю, и тут не обошлось без греческого, ведь и звук «ф» пришел к нам из этого языка, и с» А» у нас слова не начинались. Да и весь облик этого слова даже на глаз какой-то греческий, тем более, что нечто похожее в античности встречается, например, имя Антисфен, среди людей, носивших таковое, выделялся особо Антисфен Афинский, живший до нашей эры и являвшийся учеником самого Сократа. У Харона с ним разница лишь в окончании, что наводит на мысль – он взял за основу своего прозвания имя того великого философа, заменив его окончание на «соф». Это могло означать, что он себя считает антисофистом – мне известно его отрицательное отношение к софистике как к одной из основ современной демагогии. Собирался все у него об этом спросить, да забывал, а потом уж и не до того было – умер он в одночасье, и только всего-то и успел, что попросить позаботиться об его бумагах, до людей их довести под любым соусом. Они были единственным, что нажил он за свою долгую жизнь, и в опубликовании их видел он единственную цель и смысл этой его жизни, в которой ему встретилось больше сволочей, нежели куличей. Особенно в последнее время, когда вошел он в конфликт с церковной властью в лице руководства той провинциальной епархии, куда входил наш монастырь. Тяжкая это была борьба. По сравнению с ней Давид и Голиаф смотрятся почти на равных. Харону всего-то оставалось до ухода на покой (это, по нашему, вроде пенсии) пару лет – потом почивай себе в беспечии, грей кости на солнце, да блаженствуй на монастырских харчах, а он плюнул на все и подался в мир. Да и я, на него глядя, расстригся – понравился он мне неуемностью и неустрашимостью и еще – верой в свое, перепродуманное. И на пастырей наших озлился я крепко, больно уж непотребно навалились они на брата Харона. Мы с ним и поселились вместе. Он все писал, а я вот птахами занимался, чтобы нам с ним на прокорм заработать. Его я ничем не утруждал, не отрывал от трудов умственных, сам справлялся. Много ли двум старцам потребно? – что тем же птицам-певуньям: поклевал, да водицей запил. Не скрою, была у меня где-то в глубине и тщеславия малая толика – слышал я, читал о людях, что другим и учениками и кормильцами приходились, а потом, когда те в истории прогремели, то и на других отблеск славы лег. А я, признаюсь, грешен – с детских лет о славе возмечтал, да только понял: мало чего могу, потому и в монастырь пошел – служа правослОвию, гордыню усмирять.
Прочитал я оставленные Хароном тетрадки и показалось мне, что прикоснулся я если и не к выдающемуся произведению, то уж, во всяком случае, к незаурядному, вот тут-то и пронял меня соблазн – присвоить себе авторство. Правда, Харон Антисоф в своем «Житии» последней точки не поставил, но я уже мог его без труда завершить – ведь Харон до последнего момента прожил не только что у меня на глазах, а, можно сказать, на руках моих. Взялся было я за перо, кое-чего уже и наскрёб, да, поразмыслив, поостыл. Нет, совесть тут не при чем – он ведь меня просил обнародовать его записки под любым соусом, и это мне руки развязывало. Остановило же меня то, что были они не то, чтобы скандальные – записки эти, – а уж больно непривычные. С какой стороны на них ни взгляни – вроде туману много в них напущено. На себя возьмешь – можешь, как говорится, и схлопотать. Заработаешь ли деньги – еще вопрос, и как бы чего другого не заработать. Пусть лучше за ним останутся – с покойника чего взыщешь? Хотя, правду сказать, и покойников порой волтузят. Однако им-то самим уж на это, извините, начихать…
Тут отец Хиросим перекрестился и продолжил:
– Ты вот когда сам почитаешь, так увидишь, чего он описывает и как. Только с ним ухо востро надо держать – не без путаницы у него там. То ли нарочно он это делал, то ли в голове у него сама собой происходила перетасовка, но мне кажется, времена он кое-где попутал, людей и события перемешал изрядно. Может, это и от возраста – Харона я ведь на сто тринадцатом годку похоронил. Только он до последней минуты и в доброй памяти пребывал, и в здравом уме.
У молодых и у тех порой вчерашнее давнишним кажется, и наоборот, а уж он-то прошлого века середину захватил, да в этом на вторую половину перетянул. Перепутать он вряд ли мог, может, просто наэзопил там, где в том пользу видел. А разве поймешь, что он намудрил и зачем?
Вот, например, «Неугасимая лампада» – был такой сборник выпущен сотню лет назад – он его почему-то в журнал обратил. И вообще неизвестно, когда у него все это происходит – какой-то несуразный гибрид эпох. За одно могу головой ручаться – произведение это полностью оригинальное, и не только в смысле своей необычности, но, главное, в смысле авторства – писал он его сам, я тому свидетель, и никакой подделки или заимствования здесь быть не могло, ибо, хотя истории церковной и известно, что существовало когда-то подобное по названию Житие – «Житие Антония», но, во-первых, это был совсем другой Антоний, и книга та именовалась в полном названии «Житие Антония Печерского», а, во-вторых, судьба ее совершенно неизвестна. Известно только доподлинно, что книгу ту безуспешно пытался разыскивать еще в 16-м веке благословенный старец Исайя, втуне потрудившийся и оставшийся ни с чем. Не нашли ее и в более поздние времена, неразысканной она значится и поныне, чему свидетельством ее полное отсутствие в уважаемых книжных собраниях. Да найди ее кто и сдай в какую-нибудь патриархию – озолотишься до конца дней своих! А с хароновского «Антония» я, как видишь, и грамму навара не имел, как говорится, – один куриный бульон…
Так что от авторства я по вышеуказанным соображениям решил на всякий случай быть подальше, хотя меня на плагиате подловить было некому – никто больше про те записки не ведал. Будь я помоложе, может, и стоило бы рискнуть – вдруг бы прогремело! Тогда можно было бы потом всю жизнь пенки снимать, а уж теперь что за смысл? – одна колгота! Иное дело – был бы я уже хотя бы как начинающий писатель известен – другой разговор, а тут пусть наверняка утверждать и не смогут, так возьмут, как бывает, и выскажут сомнение, а ты вздрагивай потом от всяких шорохов, и корячься весь остаток жизни, доказывай, что это твое, рукописи в подлиннике, черновики предъявляй… Сразу же набегут графологи, текстологи, секстологи (и такие завелись: по описанию сексуальных моментов авторство определяют – без секса кто же теперь пишет?). Да вдруг бы еще когда и дознались – мог же я сам, допустим, в бреду проболтаться, даже перед самой смертью? А позор на имя свое уронить и на последнем пороге страшно – посмертная хула, она, что дерьмо на могиле.
– Словом, не хватило меня на это, – вздохнул отец Хироеим и с горькой усмешкой добавил: – Как видишь, даже Девятисильный – не семижильный… Так и не смог я их издать – ни от себя, ни от него – сунулся туда-сюда – никто не взял. Как начнут читать – не оторвешь, а, прочтя, тут же и возвращают, посмеиваясь, да еще и пальцем погрозят: «Ты что, мол, отец, под монастырь нас хочешь?.. «. Вот и лежат у меня эти бумаги без последствий… Может, тебе что удастся?
С этими словами и передал мне отец Хиросим тот самый портфель-чемоданчик-кейс.
И вот теперь я сам нахожусь в таком положении: ни Хиросима, ни его друга в живых уже нет, о рукописи никто ничего не знает – бери, распоряжайся – велик соблазн! Можно и обработать, и переработать до неузнаваемости, сохранив, однако, основное богатство чужого таланта – куда как проще, чем самому что-то написать. Мало ли кто кому что оставляет! Вот приятель мой, например, унаследовал от тестя своего две тысячи страниц, в которых целая эпоха зафиксирована. Что он сделает из них, и кто оспорит потом его право? Да и как узнаешь, что там будет тестево, а что его?
Прочитал я раз, прочитал второй записки Харона Антисоф(а) (не знаю даже, склоняется ли это прозвание), и показались они мне совсем не страшными, а, пожалуй, скорее несколько странными, и решил я все-таки довести их до людей в том виде, в каком они ко мне попали. Опасений отца Хиросима по их поводу я не разделяю, но и осуждать его не в праве – самого Хиросима, несмотря на ивоссоединение» его с Хароном, к подвижникам не причислишь. Мужества его не оспариваю, но и не могу не считаться с тем, что сам он был типичным представителем напуганного поколения.
Холомон БахмелюкХиросим ДобропасХарон Антисоф