У Флорана была теперь только одна мысль, одна потребность – уйти подальше от рынка. Он подождет, поищет после, когда здесь станет свободнее. Три улицы, выходившие на перекресток, – Монмартр, Монторгейль и Тюрбиго – тревожили его. Мостовые были запружены разного рода повозками, а тротуары завалены овощами. Тогда он пошел наудачу до улицы Пьер-Леско, но та часть рынка, где торговали кресс-салатом и картофелем, показалась ему непроходимой. Он предпочел пойти по улице Рамбюто. Однако на Севастопольском бульваре ему пришлось наткнуться на такую массу фур, тележек, шарабанов, что он вернулся назад с намерением идти на улицу Сен-Дени. Тут он опять застрял в овощах. По обоим краям панели рыночные торговцы раскладывали свой товар на досках, положенных поверх корзин; снова нахлынул поток капусты, моркови и репы. Рынок был переполнен до краев. Флоран пытался ускользнуть от этого потока, который преследовал его по пятам. Он попробовал пройти улицей Косонри, улицей Берже, сквером Дезинносан, улицей Феронри и Рыночной; он остановился в полном отчаянии, ошеломленный, не в состоянии вырваться из этого заколдованного круга: овощи вились вокруг него, опутывали ему ноги тонкой зеленью. Вдалеке, вплоть до улицы Риволи и площади Ратуши, нескончаемые ряды колес и запряженных лошадей терялись в изобилии нагружаемого товара: большие фуры увозили товар для зеленщиков целого квартала, шарабаны, бока которых трещали, отправлялись в предместья. На улице Пон-Нёф Флоран окончательно заблудился, наткнувшись на стоянку ручных тележек. Разносчики украшали там свои передвижные выставки. Между ними беглец узнал Лакайля, который отправился по улице Сент-Оноре, толкая перед собой тачку с морковью и цветной капустой. Флоран пошел за ним, в надежде, что он поможет ему выбраться из толкотни. Мостовая сделалась скользкой, несмотря на сухую погоду; из-за кучи стеблей артишоков, листьев и ботвы стало опасно ходить посредине улицы. Флоран спотыкался на каждом шагу. Лакайля он потерял из виду на улице Вовилье. Со стороны Хлебного рынка улицы тоже были загорожены повозками, тележками, и Флоран не пытался более пробраться вперед: рынок снова захватил его, и поток нес его обратно. Он медленно вернулся и опять очутился на площади Святого Евстафия.
Теперь Флоран слышал беспрерывный грохот колес, доносившийся с рынка. Париж разжевывал куски для своего двухмиллионного населения. Это был словно громадный центральный óрган, ожесточенно пульсировавший и вливавший живительную кровь во все вены; казалось, слышался стук гигантских челюстей, оглушительный шум и гам, производимый какой-то машиной, созданной для снабжения продовольствием прожорливого города, – начиная со щелканья бича перекупщиков, отправляющихся на рынки своих кварталов, кончая шлепаньем туфель бедных женщин, которые ходят от двери к двери с корзинками, предлагая салат.
Флоран вошел в один из крытых проходов слева, между четырьмя павильонами, большой и неподвижный силуэт которых он заметил ночью. Бедняга надеялся укрыться там, найти себе какое-нибудь убежище. Но теперь эти павильоны проснулись, как и другие. Он прошел до конца улицы. Ломовые телеги подъезжали рысью, загромождая птичий ряд клетками с живой птицей и четырехугольными корзинами, где битая птица была уложена в несколько рядов. На противоположном тротуаре с других телег выгружали целые туши телят, завернутые в холст и положенные, как спящие дети, на бок, в продолговатые корзины, откуда торчали только четыре растопыренные окровавленные култышки. Тут были и целые туши баранов, и четверти бычьих туш, бедра и лопатки. Мясники в широких белых передниках ставили на говядину штемпель, увозили ее, взвешивали и нацепляли на крючки брусьев в оценочном зале. Прижавшись лицом к железной решетке, Флоран смотрел на эти ряды подвешенных туш, на красное мясо быков и баранов, на телят более бледного цвета, с желтыми пятнами жира и сухожилий, с распоротыми животами. Оттуда он прошел в отделение требушины, между белесоватыми телячьими головами и ногами, кишками, аккуратно уложенными в коробки, мозгами, бережно сложенными рядком на плоских корзинах, кровянистыми печенками и бледно-фиолетовыми почками. Он остановился у длинных повозок на двух колесах, под брезентовым круглым верхом: на них привозили разрубленные пополам свиные туши, подвешенные к обеим стенкам над соломенной подстилкой. Открытые задки этих тележек, на которых яркими красками пылало обнаженное мясо, напоминали освещенные катафалки, углубления скиний; а на соломенной подстилке стояли жестяные ящики, полные свиной крови. Тут Флораном овладело глухое озлобление; приторный запах бойни, едкая вонь требушины стали ему невыносимы; он вышел из крытого прохода, предпочитая вернуться еще раз на улицу Пон-Нёф.
То была смертельная мука. Утренний холод вызывал у Флорана лихорадочную дрожь; он стучал зубами и боялся, что упадет и больше не встанет, и искал и не находил на скамье местечка; он уснул бы на ней, даже рискуя, что его разбудят полицейские. Чувствуя, что у него темнеет в глазах, Флоран опустил веки и прислонился спиною к дереву. В ушах у него шумело. Сырая морковка, которую он проглотил, почти не разжевав, причиняла жестокую резь в желудке, а выпитый стакан пунша бросился в голову. Он опьянел от страданий, усталости, голода. У него вновь стало невыносимо жечь под ложечкой; минутами он прижимал к этому месту обе руки, точно желая заткнуть отверстие, откуда, как ему казалось, выходила его жизнь. Тротуар качался под ним, мучения его были до того невыносимы, что он снова решил заглушить их ходьбой. Флоран пошел вперед и опять попал в море овощей и затерялся там. Он выбрал узкую дорожку, повернул на другую; ему пришлось вернуться; но он ошибся направлением и очутился среди зелени. Некоторые груды были так высоки, что люди ходили между ними, как между двумя стенами из связок и пучков. Головы прохожих чуть виднелись над ними; мелькали лишь черные и белые пятна головных уборов; а большие корзинки за спиной, качавшиеся вровень с зеленью, были похожи на челноки с ивняком, плывущие по заросшему тиной озеру. Флоран то и дело натыкался на разные препятствия: на носильщиков, которые нагружали на себя товар, на торговок, споривших охрипшими голосами. Ноги его скользили по толстому слою отбросов, шелухи и кочерыжек, покрывавших мостовую; он задыхался от пряного запаха раздавленных листьев. Совершенно одурманенный, Флоран остановился наконец, безучастно перенося толчки одних, ругань других; он обратился в неодушевленный предмет, который трепали и крутили волны морского прибоя.
Им овладело малодушие. Он готов был просить милостыню. Бессмысленная гордость, которую он проявил прошедшей ночью, бесила его. Если бы он принял подаяние госпожи Франсуа, если бы не испугался как дурак Клода, он не был бы тут, не подыхал бы среди кочанов капусты. Особенно злило его то, что он не расспросил художника, когда они были на улице Пируэт. Теперь он был одинок и мог околеть на мостовой, как заблудившаяся собака.
В последний раз поднял он глаза и стал смотреть на Центральный рынок. Здания пламенели на солнце. Широкий луч проникал вглубь крытого прохода, пронизывая павильоны и образуя в них как бы светлый портик; а на широкие плоские кровли падал целый огненный дождь. Громадный чугунный остов расплывался, синел, вырисовываясь темным силуэтом на пламенеющем фоне восходящего солнца. Вверху загорелась стеклянная рама; капля света докатилась до водосточных труб, сбежав по склону широких цинковых листов. Рынок обратился в шумный город, окутанный золотой летучей пылью. Звуки пробуждения все разрастались – от храпа зеленщиков, спавших на возах под своими плащами, до оживленного скрипа обозов с провизией. Теперь во всем городке открывались решетки; мостовые гудели, павильоны грохотали; все подавало свой голос и, сливаясь в многоголосый хор, представляло как бы мощное развитие той музыкальной фразы, зарождение которой Флоран слышал в четыре часа утра и которая неумолчно разрасталась в потемках. Справа и слева, со всех сторон крикливые голоса оценщиков на торгах примешивались, наподобие пронзительных звуков маленькой флейты, к глухим басам ревущей толпы. Морской улов, сыры и масло, живность, мясо заявляли о себе. Удары колокола давали толчок рокоту открывавшихся отделений рынка. Солнце зажигало вокруг Флорана овощи. Он не узнавал больше нежной акварели, бледных красок занимающейся зари. Распустившиеся сердцевины салата горели, гамма зеленого цвета поражала мощью великолепных переливов, морковь густо краснела, репа как бы накалялась добела в этом победоносном пожаре. Слева от Флорана по-прежнему разгружали повозки с капустой. Он отвел глаза и увидел вдалеке возы с провизией, которые все еще тянулись с улицы Тюрбиго. Морской прилив прибывал. Сначала Флоран чувствовал, как он доходит ему до щиколоток, потом до живота; теперь он угрожал захлестнуть несчастного с головой. Погрузившись в него, ослепленный, чувствуя звон в ушах и тяжесть в желудке от всего виденного, угадывая новые беспредельные пучины пищи, Флоран готов был взмолиться о пощаде. Ему стало до безумия горько при мысли, что он умрет с голоду в сытом по горло Париже, среди ослепительного пробуждения Центрального рынка. Крупные горячие слезы брызнули у него из глаз.
Флоран дошел до более широкого прохода. Две женщины, одна – старушка небольшого роста, а другая – высокая и сухопарая, прошли мимо него, разговаривая и направляясь к павильонам.
– Ну что, пришли за провизией, мадемуазель Саже? – спросила высокая и сухопарая.
– Ах, госпожа Лекёр, какие у меня покупки… Вы знаете, женщина я одинокая. Живу на гроши… Хотелось бы мне найти кочешок цветной капусты, да все так дорого. А почем сегодня масло?
– По тридцать четыре су… У меня масло очень хорошее; может, заглянете ко мне?..
– Да-да; право, не знаю, у меня осталось еще немного сала…
Флоран, сделав над собою невероятное усилие, пошел за женщинами. Он вспомнил, что слышал от Клода на улице Пируэт фамилию маленькой старушки, и собирался расспросить ее, когда она распростится с высокой сухопарой женщиной.
– А как поживает ваша племянница? – полюбопытствовала мадемуазель Саже.
– Сарьетта делает все, что ей хочется, – язвительно отвечала госпожа Лекёр. – Она вздумала завести свою торговлю, и теперь меня это больше не касается. Пусть не ждет от меня куска хлеба, когда мужчины пообчистят ее.
– Вы были к ней так добры… Но должно быть, барыши у нее большие; фрукты в этом году в цене… А ваш зять?
– Ну, что мой зять!
Госпожа Лекёр сжала губы и, казалось, не хотела больше об этом говорить.
– Все то же самое? – допытывалась мадемуазель Саже. – Хороший он человек… Только мне говорили, что деньги у него так и плывут…
– Кто знает, куда он девает деньги, – грубо прервала ее госпожа Лекёр. – Это такой скрытный человек, такой скаред, что скорей даст мне околеть с голоду, чем одолжит сто су, уверяю вас… Он прекрасно знает, что масло, сыр и яйца имели в этом сезоне плохой сбыт; а у него отлично идет с рук всякая живность… Так вот, ни одного, ни единого раза он не предложил мне своих услуг. Конечно, я слишком горда, чтобы одолжаться у него, но была бы этому рада.
– Да вот и он – легок на помине, – подхватила мадемуазель Саже, понизив голос.
Обе женщины повернулись и стали смотреть на человека, который переходил мостовую, направляясь в большой крытый проход.
– Однако я спешу, – пробормотала госпожа Лекёр. – Я оставила свою лавку без присмотра. К тому же я не хочу с ним разговаривать.
Флоран совершенно машинально тоже обернулся. Он увидел мужчину небольшого роста, почти квадратного, с сияющим лицом, с седыми, подстриженными под гребенку волосами. Он держал под мышками по жирному гусю, головы которых болтались и били его по ляжкам. Внезапно, забыв усталость, Флоран с радостным жестом бросился за этим мужчиной и, хлопнув его по плечу, крикнул:
– Гавар!
Тот поднял голову и стал с изумлением разглядывать мрачного худого человека, которого не мог узнать. Наконец он воскликнул, пораженный неожиданностью:
– Как, это вы?
Он чуть не уронил своих жирных гусей и никак не мог успокоиться. Но вдруг, заметив свою свояченицу и мадемуазель Саже, которые с любопытством издали следили за их встречей, Гавар пошел дальше, говоря:
– Не будем останавливаться, пойдемте… Здесь есть лишние глаза и лишние языки.
Зайдя в крытый проход, они разговорились. Флоран рассказал, что был на улице Пируэт. Гавару это показалось очень забавным, он много смеялся и сообщил Флорану, что его брат, Кеню, переехал на другую квартиру и снова открыл колбасную, в двух шагах оттуда, на улице Рамбюто, против Центрального рынка. Ужасно рассмешил Гавара рассказ Флорана о том, как он прогуливался все утро с Клодом Лантье, потешным чудаком, который вдобавок приходился госпоже Кеню племянником. Гавар взялся проводить приезжего в колбасную, но, услыхав, что тот вернулся во Францию с подложными документами, стал корчить таинственные и многозначительные гримасы. Он решил идти впереди Флорана, на расстоянии пяти шагов, чтобы не привлекать внимания. Пройдя павильон живности, где он повесил гусей в своей лавке, Гавар пересек улицу Рамбюто, по-прежнему сопровождаемый Флораном. Тут, остановившись посреди мостовой, он подмигнул ему, указав на большую красивую колбасную.
Солнце пронизывало улицу Рамбюто косыми лучами, зажигая фасады домов, между которыми поворот на улицу Пируэт казался черным отверстием. На другом конце массивный корпус церкви Святого Евстафия утопал в золотой пыли солнечных лучей, подобно громадной раке[2] с мощами. И среди толкотни издали выступала армия метельщиков, продвигавшихся в один ряд, действуя в такт метлой, а мусорщики бросали мусор вилами в колымажки, которые останавливались через каждые двадцать шагов, дребезжа, как разбитая посуда. Но Флоран не видел ничего, кроме большой открытой колбасной, сверкавшей в лучах восходящего солнца.
Она находилась почти на углу улицы Пируэт, и ею можно было залюбоваться. Казалось, лавка смеялась, такая светлая, с пятнами ярких красок, которые словно пели среди белизны мрамора. Вывеска под стеклом, где фамилия «Кеню-Градель» сияла крупными золотыми литерами в рамке из веток и листьев на нежном фоне, была написана масляными красками. На боковых вывесках у двери, тоже расписанных и под стеклом, были изображены маленькие толстощекие амуры, резвящиеся среди кабаньих голов, свиных котлет и гирлянд из сосисок; и акварель этого натюрморта, разукрашенного завитушками и розетками, отличалась такой нежностью, что сырое мясо приобретало розовые оттенки варенья. В этой очаровательной рамке красовалась витрина. Выставленная в ней провизия была расположена на подстилке из мелких обрезков голубой бумаги; местами тщательно разложенные листья папоротника обращали тарелки в букеты, окруженные зеленью. Это был целый мирок вкусных вещей, жирных и таявших во рту. Сперва, в самом низу, у стекла, стоял ряд банок с жареными ломтиками свинины вперемежку с банками горчицы. Повыше лежали маленькие окорока с вынутой костью, такие красивые, круглые, желтые от тертых сухарей, с зеленым помпоном на конце. Затем следовали большие блюда: красные и лоснящиеся, нашпигованные страсбургские языки, казавшиеся кровавыми рядом с бледными сосисками и свиными ножками; черные кровяные колбасы, сложенные по две, готовые лопнуть от избытка здоровья; простые колбасы, похожие на спину певчего в серебряной мантии; совсем свежие паштеты с маленькими ярлычками в виде флажков; крупные окорока, большие глянцевитые куски телятины и свинины с гарниром из желе, прозрачного, как леденец. Были тут и широкие миски, где в озерах застывшего жира лежало мясо и различный фарш. Между тарелками и блюдами были разбросаны в живописном беспорядке стеклянные банки с солониной, соусами и трюфелями, мисочки со страсбургским паштетом, жестяные коробочки со скумбрией и сардинками; коробка с молочными сырами и другая, с улитками в масле, были небрежно поставлены по углам. Наконец, в самом верху, ниспадая с зубчатых перекладин, висели ожерелья сосисок, простых и мозговых колбас, распределенные симметрично, подобно шнурам и басонным кисточкам на дорогих драпировках; а свисавшие позади них бараньи сальники казались кружевом, мясистым фоном из белого гипюра. И там, на последней ступени этого капища чрева, среди концов бахромчатых сальников, между двумя букетами пурпуровых шпажников, переносный алтарь этот увенчивал квадратный аквариум, украшенный ракушками, где всегда плавали две красные рыбки.
Флоран почувствовал, что у него забегали по телу мурашки; на пороге колбасной он увидел женщину, вышедшую на солнышко. Она дополняла картину прочного благополучия и счастливого изобилия всех этих сытых радостей. Женщина занимала всю ширину двери, но не была слишком толста, а только полногруда, олицетворяя своей внешностью зрелую красоту тридцатилетней особы. Она только что встала. Ее волосы, приглаженные и блестящие, спускались полукруглой линией на виски. Это придавало ей очень опрятный вид. Ее безмятежное тело отличалось прозрачной белизной, тонкой розоватой кожей людей, которые обычно живут среди сала и сырого мяса. Женщина была, скорее, серьезна, необыкновенно спокойна и медлительна в движениях; веселость светилась только в ее взгляде, а губы не улыбались. Ее шею облегал накрахмаленный полотняный воротничок, белые нарукавники доходили до локтей, белый передник спускался до пят, прикрывая носки ботинок, так что видны были только края ее черного кашемирового платья, плотно обтягивавшего круглые плечи и полный бюст, распиравший корсаж. На всей этой белизне пылало солнце. Однако залитая светом красавица, с иссиня-черными волосами и розовой кожей, в белых нарукавниках и переднике, не щурила глаз. В блаженном спокойствии принимала она утреннюю солнечную ванну, причем ее кроткие глаза улыбались битком набитому рынку. У молодой женщины был очень благопристойный вид.
– Это жена вашего брата, ваша невестка Лиза, – сказал Флорану Гавар.
Он поздоровался с ней, слегка кивнув головой, а затем вошел через черный ход, соблюдая необыкновенную предосторожность; он не позволил Флорану пройти через лавку, хотя в ней не было покупателей. Гавар, по-видимому, был рад участвовать в событии, которое, как ему казалось, могло его скомпрометировать.
– Позвольте, – сказал он, – я взгляну, нет ли кого у вашего брата. Вы войдете, когда я хлопну в ладоши.
Гавар толкнул дверь в глубине коридора. Но когда Флоран услыхал за дверью голос брата, он быстро вбежал в комнату. Обожавший Флорана Кеню бросился ему на шею. Они целовались, как дети.
– Ах, черт возьми, это ты… – бормотал Кеню. – Вот уж не ожидал!.. Я считал тебя умершим, еще вчера я говорил Лизе: бедняга Флоран…
Он остановился и крикнул, просунув голову в лавку:
– Эй, Лиза, Лиза!..
Потом, обращаясь к маленькой девочке, забившейся в угол, прибавил:
– Полина, да сбегай же за мамой.
Но малютка не тронулась с места. Это был прелестный пятилетний ребенок; полное круглое личико ее было очень похоже на лицо красивой колбасницы. Девочка держала в руках громадного рыжего кота, который и не думал вырываться, а, мурлыча от удовольствия, лежал, свесив лапы; и крошка тискала его своими ручонками, сгибаясь под тяжестью ноши, точно боялась, что плохо одетый господин украдет ее сокровище.
Лиза медленно вошла в комнату.
– Это Флоран, мой брат, – повторил Кеню.
Невестка назвала его «сударь» и обошлась с ним очень ласково. Она спокойно оглядела деверя с головы до ног, не обнаружив ни тени невежливого любопытства. Только на губах ее показалась чуть заметная складка. Лиза продолжала стоять на месте и наконец улыбнулась, глядя, как ее муж обнимает своего брата. Но Кеню понемногу успокоился. Тогда он обратил внимание на худобу и убогую одежду Флорана.
– Ах, мой бедный друг, – сказал он, – однако ты там не очень-то похорошел… А я вот растолстел… Что поделаешь!..
Действительно, он был толст, слишком толст для своих тридцати лет. Он вылезал из сорочки, из передника, из белья, в котором походил на громадного спеленутого младенца. Его выбритое лицо, казалось, вытянулось вперед и чем-то напоминало свиное рыло; ведь он день-деньской возился со свининой, руки его постоянно погружались в это мясо, жили в нем. Флоран едва узнал брата. Он присел и переводил глаза с него на красавицу Лизу, с Лизы на крошку Полину. Все трое дышали здоровьем, были великолепны, почти квадратны и лоснились; они смотрели на Флорана с удивлением толстяков, которыми овладевает смутная тревога при виде тощего человека. Даже кот, готовый лопнуть от жира, пялил свои желтые глаза и с недоверчивым видом разглядывал Флорана.
– Ты ведь подождешь завтрака, не так ли? – спросил Кеню. – Мы завтракаем очень рано, в десять часов.
В комнате стоял сильный кухонный запах. Флорану припомнилась ужасная прошедшая ночь, прибытие в Париж на груде овощей, смертельная мука на Центральном рынке, беспрерывная лавина пищи, от которой он только что ускользнул. И он тихим голосом, с кроткой улыбкой промолвил:
– Нет, я, видишь ли, ужасно голоден.
Флоран только начал изучать в Париже право, когда неожиданно умерла его мать. Она жила в Вигане, находящемся в департаменте Гард, и вышла замуж вторым браком за нормандца из Ивто, по фамилии Кеню, которого привез на юг один из супрефектов, тут же позабывший о его существовании. Кеню остался чиновником в супрефектуре, находя край очаровательным, вино отличным, а женщин любезными. Через три года после женитьбы болезнь желудка унесла его в могилу. Он оставил в наследство жене лишь толстого мальчугана, очень на него похожего. Между тем матери и без того было трудно вносить ежемесячную плату в училище за Флорана, своего старшего сына от первого брака. Флоран доставлял ей много радости: он был кроток, учился с большим усердием, получал первые награды. На него перенесла она всю свою любовь, возложила все надежды. Быть может, в лице этого бледного, худенького мальчика госпожа Кеню отдавала предпочтение своему первому мужу, обладавшему свойственной многим провансальцам ласковой мягкостью, тем более что он сам любил ее без памяти. Или, пожалуй, Кеню, прельстивший сначала молодую женщину своим веселым, ровным характером, оказался слишком жирным, самодовольным и уверенным в том, что его лучшие радости заключены в нем самом. Во всяком случае, она решила, что из ее младшего сына – а младшими сыновьями еще до сих пор нередко жертвуют семьи на юге – не выйдет ничего путного. Мать ограничилась тем, что послала его в частную школу, к соседке, старой деве, где мальчик не научился ничему, кроме шалостей. Братья росли вдали друг от друга, как чужие.
Когда Флоран приехал в Виган, его мать уже похоронили. Из боязни помешать занятиям юноши она требовала, чтобы от него скрывали ее болезнь до последней минуты. Флоран нашел маленького Кеню, которому было тогда двенадцать лет, одиноко рыдавшим на кухне, где он сидел на столе. Один из соседей, торговец мебелью, рассказал Флорану, как мучилась при жизни и как умерла его несчастная мать. Она убивала себя работой и тратила все средства на то, чтобы сын ее мог изучать право. Помимо мелкой торговли лентами, приносившей плохой барыш, бедная женщина была вынуждена заниматься еще другой работой и трудилась до глубокой ночи. Мечта увидеть своего Флорана адвокатом, занимающим почетное положение в городе, сделала наконец госпожу Кеню суровой, безжалостной по отношению к самой себе и другим. Младший сын ходил у нее в рваных штанишках, в блузах с продранными локтями; он не смел ни к чему прикоснуться за столом и ждал, пока мать отрежет ему порцию хлеба. Себе она отрезала такие же тонкие ломтики. От недоедания она и умерла, страшно горюя, что не успела поставить на ноги старшего сына.
Эта история очень потрясла чувствительное сердце Флорана. Юношу душили слезы. Он обнял и прижал к себе младшего брата; он целовал его, словно хотел вернуть ему привязанность, которой тот был лишен из-за него. Флоран смотрел на жалкие дырявые башмаки мальчика, на его продранные локти, грязные руки, на все это убожество, в котором жил заброшенный ребенок. Старший брат говорил малышу, что возьмет его с собой и они отлично заживут вдвоем. На другой день, разобравшись в делах, Флоран со страхом увидел, что у него, пожалуй, не хватит денег даже на обратный проезд в Париж. Между тем он ни за что не хотел оставаться в Вигане. Ему посчастливилось удачно продать лавчонку покойной матери и уплатить долги, которые постепенно накопились, несмотря на образцовую ее аккуратность в денежном отношении. После уплаты долгов у Флорана ничего не осталось, тогда сосед-мебельщик предложил ему пятьсот франков за мебель и белье покойной. Сделка оказалась выгодной. Молодой человек поблагодарил мебельщика со слезами на глазах. Он одел во все новенькое младшего брата и в тот же вечер увез его в Париж.
По приезде в Париж нечего было и думать о том, чтобы продолжать учиться в Школе правоведения. Флоран отложил пока в сторону всякие честолюбивые стремления. Он нашел кое-какие уроки и поселился с Кеню на углу улиц Ройе-Коллар и Сен-Жак в просторной комнате, куда поставил две железные кровати, шкаф, стол и четыре стула. С той поры он стал смотреть на брата как на собственного ребенка. Отеческие обязанности восхищали Флорана. Первое время, возвращаясь по вечерам домой, он пробовал заниматься с мальчиком, но тот был невнимательным учеником; у него оказались плохие способности, он плакал, жалел о том времени, когда мать позволяла ему бегать по улицам. В отчаянии, не зная, что делать, Флоран прекращал урок, утешал плачущего мальчика и обещал ему отложить ученье на неопределенный срок. А чтобы извинить такую слабость в собственных глазах, он говорил себе, что взял братишку не для того, чтобы мучить его. Старший брат твердо решил, что Кеню будет расти, не зная горя. Ему было бесконечно отрадно сознавать, что возле него живет этот пышущий здоровьем, не знающий забот ребенок. Флоран по-прежнему был худощав, всегда носил одно и то же потертое черное пальто; а лицо его начало желтеть – так действовали на беднягу жестокие шутки учеников. Кеню же становился настоящим круглячком, немножко глуповатым; он едва умел читать и писать; зато ему никогда не изменяло прекрасное расположение духа, наполнявшее весельем большую мрачную комнату на улице Ройе-Коллар.
Между тем годы шли. Флоран, унаследовавший самоотверженность матери, держал брата дома, точно ленивую взрослую девушку. Он не допускал его даже до мелких хлопот по хозяйству: сам ходил за провизией, сам чистил платье, убирал комнату, готовил кушанье. Это, по словам Флорана, отвлекало его от дурных мыслей. Обычно он был угрюм и считал себя злым. Вечером, возвращаясь домой, весь забрызганный грязью, с поникшей головой, измученный ненавистью чужих детей, молодой человек приходил в умиление от ласковых объятий толстого рослого мальчугана, которого он заставал за игрой: мальчик пускал волчок на полу комнаты. Кеню смеялся над неловкостью брата, когда тот делал яичницу или с серьезным видом ставил на плиту суп. Временами, когда, погасив лампу, Флоран ложился в постель, его начинали одолевать грустные мысли. Он мечтал продолжать изучение права и старался придумать, как бы выгадать время для посещения лекций. Когда это ему удавалось, он был совершенно счастлив. Однако незначительная простуда, продержавшая его неделю дома, привела в такое расстройство их бюджет и до такой степени встревожила Флорана, что он оставил всякую мысль об окончании курса. Его дитя подрастало. Он определился преподавателем в пансион на улице Эстрапад с жалованьем в тысячу восемьсот франков. Это было для него целым состоянием. Живя экономно, он мог откладывать деньги, чтобы пристроить Кеню. Флоран обращался с восемнадцатилетним юношей как с барышней, которой надо заготовить приданое.
Но во время недолгой болезни брата Кеню также взялся за ум. В одно прекрасное утро он объявил, что хочет работать: он достаточно взрослый, чтобы содержать себя. Флоран был глубоко тронут. На другой стороне улицы, напротив их дома, жил часовщик, которого мальчик видел целый день в комнате за работой: склонившись у окна над столиком, мастер разбирал какие-то мелкие, необыкновенно хрупкие предметы и терпеливо рассматривал их в лупу. Это очень понравилось Кеню. Он вообразил, что у него склонность к часовому мастерству, и занялся им; однако две недели спустя мальчик стал задумываться, волноваться и расплакался наконец, как ребенок, находя это занятие слишком сложным и уверяя, что никогда не изучит всех маленьких финтифлюшек, из которых состоят карманные часы. Он предпочел бы стать слесарем. Но слесарное ремесло утомляло его. За два года он перепробовал более десяти профессий. Флоран полагал, что брат по-своему прав и что следует выбирать занятие по душе. Однако трогательная самоотверженность Кеню, желавшего зарабатывать хлеб, наносила слишком большой ущерб хозяйству молодых людей. С тех пор как он стал бегать по мастерским, расходы увеличились; приходилось тратиться на платье, платить за еду вне дома, угощать товарищей. Тысячи восьмисот франков жалованья Флорану теперь не хватало. Ему пришлось заняться еще вечерними уроками. Целых восемь лет он носил один и тот же сюртук.
В Париже у братьев появился друг. Один из фасадов их дома выходил на улицу Сен-Жак; там была большая съестная лавка, которую держал почтенный человек по имени Гавар; жена Гавара умирала от чахотки, постоянно вдыхая запах жареной птицы. Когда Флоран возвращался слишком поздно, чтобы самому приготовить какое-нибудь блюдо, он покупал внизу кусок жареной индюшки или гуся за двенадцать су. В такие дни у братьев шел пир горой. Гавар мало-помалу заинтересовался худощавым юношей, узнал о его жизни, обласкал младшего брата. Вскоре Кеню совсем водворился у него. Тотчас после ухода Флорана мальчик спускался вниз и усаживался в дальнем углу лавки, приходя в восторг от четырех гигантских вертелов, которые вращались с приятным шумом перед высоким ярким пламенем.
Широкая медная обшивка камина блестела; от жарившейся птицы валил пар; на противне шипело сало; вертелы заводили между собой беседу, обращались с ласковыми словами к Кеню, который благоговейно поливал уполовником золотистые бока жирных гусей и крупных индюшек. Он проводил таким образом целые часы, неопределенно улыбаясь жарившимся птицам, весь красный от танцующего пламени, немного одуревший. Юноша приходил в себя лишь в ту минуту, когда жаркое снимали с вертела. Зажаренная живность падала на блюдо; дымящиеся вертела вынимали из птичьего брюха, которое выпускало сок из проколотых отверстий, и это наполняло лавку сильным запахом жаркого. Тогда Кеню, стоя у огня и следя глазами за всей этой процедурой, хлопал в ладоши, разговаривал с птицами, говорил им, что они очень вкусны, что их съедят, а кошкам оставят только косточки. И прыгал от радости, когда Гавар давал ему ломтик хлеба, пролежавший полчаса на противне в горячей подливке.