Стояло мирное сентябрьское утро семидесятого. Орман вел сына в школу. Чувствуя, что кто-то его догоняет, обернулся. Вася задыхался от спешки: срочный перевод.
За окном каморки печально желтели листья дерева, дремлющего в медовой осенней солнечности, а строки, выбиваемые Орманом на машинке, пахли кровью и гибелью. Оказывается, палестинские «борцы за свободу», обучившиеся в советских спецшколах, решили свергнуть иорданского короля Хусейна и совершили на него покушение на пути в аэропорт. Иорданская армия перешла в наступление. Две сирийские бронетанковые бригады пересекли иорданскую границу и захватили город Ирбид. Военно-воздушные силы Иордании разнесли в пух и прах колонны сирийских танков. Более восьми тысяч палестинских боевиков было убито, десятки тысяч ранено. Бежали они в Израиль и сдавались. Часть из них сумела пробраться в Ливан.
Время катилось, принося все новые потрясающие мир сообщения. В близящемся к концу семьдесят первом президент Египта Садат заявил, что готов положить миллион солдат в войне с Израилем, чтобы вернуть достоинство своему народу.
Резкий сдвиг в жизни Ормана произошел за неделю пребывания в Москве в качестве участника всесоюзной конференции журналистов.
Давным-давно не знал таких дней интенсивного проживания в абсолютном безвременье.
Поселили их в писательский дом творчества в подмосковном Переделкино. Среди незнакомых лиц, вызывая мимолетный столбняк, плакатно мелькали Трифонов, Вознесенский, Шагинян. Из глубин начала века, при свете керосиновой лампы, ибо временами гасло электричество, мерцали печально-насмешливые глаза, и сверкала гладкая, без единого волоска, голова Виктора Шкловского. Было странно, что столовались они рядом и ели то же, что все остальные – щи, шницель с гречкой и компот.
Могила Пастернака скромно вставала, как неуничтожимая истина среди моря лжи, среди сжавшегося до размера могилы воспетого им пространства. Не дай Бог, думал Орман про себя, «привлечь к себе любовь пространства» сегодняшнего, ядом льнущего к устам человека.
Сгорало и тлело знойное лето 1972 года.
Ночами Орман уходил в глухой уголок парка, ложился навзничь на траву, глядел на небо между высоких чуть качающихся в полном безветрии сосен. Как в детстве, замирал в ожидании, когда земля под ним начнет крениться.
В небе светились Стожары, где-то под Москвой бушевали торфяные пожары. Они выжигали подпочву, так, что туда проваливались трактора и пожарные машины.
Это медленное подземное тление, казалось, постигло всю страну, все более зависающую на тонком слое да лживом слове поверх выжженного нутра.
В этом давно пропахшем серой – запахом преисподней – сером прозябании душа исходила тоской по дому и близким. Успокаивалась лишь в эти ночные часы лежания на сухих травах.
На конференции, в огромной толпе писак, ощущалось полное, не предвещающее ничего хорошего, безлюдье.
Странные события словно бы накапливались пеной у невидимой стены, не в силах сдвинуть время, душили, изнывали, пытаясь прорваться в абсолютно неясное завтра. Воистину нечто мистическое, подобное таинству самой жизни, противостояло таращащему слепые бельма будущему.
Именно здесь, в стольной-престольной, в этот сжатый неделей срок, безвременье изводило своей бездыханной недвижностью.
Можно было предъявлять иск Истории, можно было творить суд над ней, вернее над творящими ее и столько мерзостей натворившими, но сама по себе История, как и судьба, зависела лишь от Бога, расставляющего все на свои места даже в перспективе одного столетия. Ощущение близящейся смены декораций, а, вернее, падения декораций, Орман чувствовал шкурой, что и пытался выразить в стихотворных строчках.
В Москву! – О, клич публично-благостный
В провинциальной мгле застольной.
Отяжелевший тягой тягостной,
Кручусь я в ней – первопрестольной.
Глуха, невнятна, неозначена,
Подобно белене-отраве,
Из всех расщелин азиатчина
Прет сорняком и дикотравьем.
Старушится Москва-сударыня,
Но держит впрок, не отпуская,
Вполглаза дремлет, вся в испарине,
По-старчески слюну пуская.
Мне пятки жжет дорога дальняя
На Ближний. Как с похмелья маюсь,
Судьбу мечу, как кость игральную,
И не живу, а – удаляюсь.
А дни бегут бесполо-полыми
И мне надежный страх пророчат.
И так из – полыньи да в полымя —
Я прожигаю дни и ночи,
Где в сброде колченогих столиков
Отравленное льется зелье,
И плещут плеши алкоголиков,
И тризну празднует безделье.
Горит ли торф? Судьбой палимые,
Горим ли мы на свете белом? —
Из всех щелей покоя мнимого
Вовсю, взахлеб несет горелым.
Не потому ль мне в страхе кажется
В кишенье – стольном и помпезном —
Россия вся зависла тяжестью
За миг – перед паденьем в бездну.
Упрямая вера в справедливость, подобная «категорическим императивам» Канта или десяти заповедям еврейского Бога, явно принимаемая большинством, как душевный изъян, не давала душе Ормана смириться с сиюминутными выгодами. Если бы он это высказал вслух, его бы приняли за безумца или провокатора. Потому он успешно проходил испытание молчанием, писал в «стол», окутывал мысли безмолвием.
Вышедший в 1969 роман Германа Гессе «Игра в бисер», стал еще одной вехой в его жизни по силе поиска страны истинно высокого интеллекта, некого духовного Эльдорадо или Божественной пристани на реке Афарсемон, согласно еврейской Каббале.
В реальном же смысле речь шла о невозможности метать бисер перед свиньями.
Себе дороже.
Потому особенно изводило Ормана массовое, хоровое, чумовое пение в перерывах конференции.
Группами. Всем скопом.
Власть, дряхлеющая на глазах, чувствовала себя уверенно лишь в оглашенном, оглушенном, а вернее, оглохшем пространстве.
Не потому ли Орман внезапно открыл, что сама жуткая материя окружения разбудила в нем дремлющее умение слышать обостренным слухом дальние разговоры сквозь сплошное пение, истинный талант заушателя. Людское бубнение словно бы поворотом внутреннего рычажка прояснялось в речь.
Глаз подмечал ранее размытое и обманчивое. Орман пугался всего этого, словно бы некое новое рождение или перерождение толкало, сосредоточенно и в то же время как бы отсутствующе, к принятию решения, согласно анекдоту о ведущем сионисте нового времени – Юрии Гагарине, который первым сказал: «Поехали!»
А ведь и вправду решение ехать было не менее драматичным, чем полет в космос, в который не верили сидящие на скамеечке в парке его города старые евреи: мало ли что можно передавать по радио и показывать по телевизору.
Казалось, легче полететь в космос, чем покинуть пределы этого заколдованного невидимыми, но весьма ощутимыми железными цепями, занавесами, задвижками пространства.
Орману представлялось, что мистику этой замкнутости могут отомкнуть лишь соответствующие ей по абсурдности действия, как полет ведьм на метле, мгновенное перенесение с одного места на другое, побег на лесосплаве через Карелию или угон самолета, который при нем обсуждали ребята, толкущиеся у синагоги.
Байка, приписываемая жестокому шутнику композитору Богословскому, обретала реальность мечты. Якобы, желая отомстить другому весьма пьющему композитору, Богословский подговорил компанию напоить его и довести до памятника Пушкину, где тот отключился. В таком состоянии его отправили на самолете в Киев и там положили около памятника Хмельницкому. Конечно, тот чуть не свихнулся. Но очень заманчиво было бы уснуть у памятника Пушкину и проснуться в Иерусалиме, положим, у стены Плача.
Когда была взята группа, пытавшаяся угнать самолет, это было с их стороны единственно трезвым действием, разрушающим опаивающую размягчением мозга магию этого чертова пространства.
Власть еще была куда как сильна – слать танки в Чехословакию, Египет и Сирию, слыть оплотом освобождающихся народов Азии и Африки.
Когда в очередной раз на конференции сравнивали сионизм с расизмом, Орман про себя произносил, как заклинание, на иврите, слова пророка Исайи – «Ми Цион тецэ Тора вэ двар Элоим ми Ирушалаим» – «Из Сиона взойдет Учение и слово Господа – из Иерусалима».
Естественно, в этом сжимающем виски похуже мигрени пространстве независимые философские поиски могли восприниматься только как преступление. Кто ты, ваще, такой, гражданин Орман, какое имеешь право заниматься философией, не имея ученого звания?
В перерыве между заседаниями конференции Орман разговорился с научным сотрудником Института истории и философии, довольно молодым человеком, сделавшим небольшое, но насыщенное мыслью сообщение. Достаточно было нескольких положений, высказанных Орманом, как сотрудник разволновался:
– Почему бы вам не подать документы к нам в Институт на соискание хотя бы места младшего научного сотрудника?
– Да у меня же нет звания.
– Как? Вы шутите.
Не хотелось Орману оскорблять научного сотрудника, сделав признание, что именно благодаря отсутствию диссертации он сумел сохранить незаемность мысли и независимость суждения.
Изводило Ормана одно: как переправить написанное за кордон?
Это держало его здесь.
Ребята, с которыми познакомился в синагоге, дали адрес в Москве, предупредив, что записи должны быть сжаты. Никакой гарантии, что это будет переправлено, не давалось. Орман позвонил, сказал пароль, получил указание: двигаться по таким-то улицам, найти такой-то дом, подняться на такой-то этаж, ровно в 17 часов 13 минут постучать в такую-то дверь. Понятно, что именно эти 13 минут и были современным кодом «Сезам, отворись!»
В страшнейшем волнении Орман все это сделал. Дверь открылась, высунулась рука и взяла пакет.
На улице Орман сразу заметил слежку. Ухитрился юркнуть в метро. Менял направления и станции, дважды прокатился по Кольцевой линии, пока не вышел на станции Киевской. Уже огибая разбухшее брюхо переделкинского кладбища, все еще оглядывался, не топает ли кто-то сзади.
Долго сидел, словно отходя от страха, не в силах успокоиться, с соседом по коридору в Доме творчества, старым журналистом с Урала Селенским. Лицо Селенского было изборождено глубокими морщинами. Значительную часть своей жизни он просидел в ГУЛАГе. Пил беспробудно, уважительно удивляясь стойкой трезвости Ормана.
– Надо бы проветриться, – говорил Орман, ведя пошатывающегося старика под руку среди сосен и высоко вымахавшего бурьяна. В тишине ночи, почти закладывающей уши, тот вдруг уперся в руку Ормана, расставив ноги, и произнес речь:
– Не отнекивайся, я знаю, – ты еврей!
– А я и не отнекиваюсь.
– Так вот, слушай. Мы с тобой два сапога пара по гегелевскому закону единства противоположностей. Ты – вечный Жид, я – вечный Арестант. Единственное, что Россия может выставить на мировом уровне. Все годы в лагерях я вспоминал слова Иова: «Бог сказал Сатане: сокруши Иова до края, но душу не забирай». Но если сокрушил, то и душу забирай. Не забирает. Вот откуда невыносимость. А можно душу сокрушить, а дыхание и члены оставить. Вот когда телом и умом овладевает страх. Они, костоправы дубленые…
– Костоправы? – вздрогнул Орман.
– Ну да. Они-то хорошо знают предел, до какого человек устоять может. Так вот, дружище, заполонили все поры жизни люди пота и страха. «Неверность как быстро текущие ручьи», говорит Иов. Вот, главная их черта, и ручьи эти вовсе не вода. Ручьи пота и страха. Не живут, а потом истекают.
Орман еще долго слонялся по пустующим аллеям и думал о том, далеко ли полковнику Лыкову от рейхсфюрера Мюллера? Когда они за обедом обгладывают кость, не хрустит ли она, как кости безвинно замученных во имя идеи, которая, как уже обнаружилось, абсолютно пуста, преступна, если не безумна.
Автобус вез Ормана в аэропорт Внуково. Скрещение дорог навечно врезалось в память, исчезая за плотной стеной дождя.
В заоблачных высотах недвижно стыло ослепительно-неживое, стерильно-иллюминаторное солнце. Рядом сидели две знакомые девицы, не уступающие Орману по травле анекдотов.
Вдруг накатила темень, самолет стало трясти и швырять в воздушные ямы. Они же продолжали травить анекдоты, в то время, как вокруг все с зелеными лицами травили в кульки, разносимые стюардессами. Анекдоты надежно ограждали от страха, подкатывающего тошнотой к горлу. И хотя сознание со всех сил сопротивлялось этому, анекдоты были на одну тему: о захватах самолетов.
К примеру: самолет взлетает. Встают двое с автоматами и зовут пилота.
– Лететь в Стамбул! – Не можем, – отвечает пилот. – Почему? – А в первом ряду сидит старуха с динамитом, она заказала Марокко.
Следующий анекдот развеселил даже окружающих, чьи вовсе позеленевшие лица не отрывались от кульков.
На высоте девяти тысяч метров чукча зовет стюардессу: – Мне надо выходить! – Да вы что, на такой высоте?! – А я говорю, что мне надо выходить!
Стюардесса бежит к пилоту, теребит за руку, ибо тот дремлет, запустив автопилот. – Вася, Вася! – Ну!.. – Тут один выйти хочет. – Такой маленький? – спрашивает Вася, – Глаза косые? Выпускай, он тут всегда выходит.
Самолет совершил вынужденную посадку в аэропорту Борисполь. Яркий ослепляющий свет шел изо всех углов зала ожидания. Но за окном, во тьме, вдали, мерцал ведьминскими огоньками Виев Киев.
Было заполночь. Девицы договорились с таможенниками. Те разрешили им втроем переночевать в таможне. В комнате было несколько коек для работающих ночью и отдыхающих между рейсами. В третьем часу ночи вырывают из сна: извините, прибывает самолет из Африки. Тут, в соседнем зале скамьи, дотяните на них до утра.
Только прилегли на скамьи, как вдруг вдоль противоположной стены, беззвучно, возникая из двери и исчезая в другой, начали двигаться существа, словно бы на глазах делящиеся простым делением, в синих комбинезонах и солдатских ботинках, с черными, как антрацит, головами, торчащими из воротников.
Это были, в прямом смысле, черные сотни.
Командовали два пожилых с явно костромским выговором офицера, каждое второе слово которых было «е-твою».
Черный континент, пробуждающийся под бессмертную тарабарщину русского мата, леденил кровь.
Все смешалось даже в мире привидений: черные сменили традиционно белых. Острый запах пота, как запах серы, свидетельствовал, что всего лишь миг назад здесь проходили дьявольские рати.
В редакции, как всегда, подспудно бушевали страсти. По-прежнему сотрудники пытались подсунуть главному редактору, доброму, серому человечку, давно и напрочь убитому страхом, статьи, кажущиеся ему крамольными. Он безбожно вычеркивал целые фрагменты, ставя на них размашистый крест и заставляя ответственного секретаря Тифоя, единственного, на которого он позволял себе кричать, орудовать ножницами.
Статьи Ормана по искусству и литературе редактор читал с философским словарем. Он по-своему был честен и не мог вычеркивать то, чего не понимал, зато черкал материал вдоль и поперек толстым красным карандашом, вызывал Ормана, и они часами вели беседу на темы философии, истории, искусства под дружное подслушивание остальных за дверью. Это превращалось в спектакль, тешивший их самолюбие: мол, вот, кто решает судьбу их материалов, безграмотный партийный выдвиженец.
Свое подвергаемое унижению и повергаемое в прах самолюбие работники пера топили в водке, развязывающей языки, в часы, когда кто-либо из них праздновал свой день рождения в покрытых старыми трещинами и потемневших от дыма сигарет стенах редакции.
На доске хороших и плохих материалов, прикрывающих частично одну из самых значительных трещин, все время возникала надпись, который раз стираемая Тифоем под крики редактора – «Жизнь дала трещину, фортуна повернулась задом».
Ко дню рождения кого-либо из сотрудников редакция готовилась загодя. Сочинялись всяческие приказы от имени, естественно, мифического комитета общественного спасения, сокращенно – КОС.
К примеру: «В ознаменование 50-летия заведующего отделом партийной жизни Попова – 1) сменить первую букву фамилии юбиляра на «Ж» и переставить ударение. 2) выбить а) правый глаз юбиляру; б) медаль в честь 50-летия юбиляра. 3) все расходы по празднованию отнести в счет «неразменного рубля» ответственного секретаря Тифоя».
Последний пункт относился к фантастической скупости Тифоя, который любил участвовать в попойках, но когда приходил момент расплачиваться, вытаскивал из кармана неизменный рубль.
Явно навострившийся в Москве, Орман, после очередного нагоняя всем на планерке, вспомнил четверостишие Минаева:
Тут над статьями совершают
Вдвойне цинический обряд:
Как православных их крестят,
И как евреев, обрезают.
Восторгу не было предела. Кто-то шустро добыл лист ватмана, крупно написал эти строки и вывесил на доске.
Увидев написанное, редактор долго и сосредоточенно переваривал текст, и тут впал в настоящую истерику.
– Что вы стоите, как дубина стоеросовая, Тифой? Уберите это немедленно.
– Так уж стоеросовая, – буркнул Тифой, и медленно-медленно, как бы вымеряя шагом убывающее свое достоинство, подошел к доске, осторожно, не торопясь, открепил ватман и вынес его, оттопыривая пальцы, как дохлую крысу.
Орман смотрел на все это с явно вызывающей зависть сотрудников отчужденностью. Странное, но с невероятной полнотой ощутимое ожидание нового начала жизни установилось в душе Ормана, подобно холодящей родниковой воде в сосуде.
Однажды выдержанный им экзамен – отказ подписывать обязательство о сотрудничестве с костоправами – оказывался, как говорится, на сей момент важнейшим во всей его прошедшей и, несомненно, оставшейся жизни. Для него стало законом отказываться даже от более легких и соблазнительных предложений и, главное, ничего не просить, ни прибавления к зарплате, ни повышения в должности. Внутренняя независимость, так поздно, а может быть, именно, во время проснувшаяся в душе, изводила Ормана, стоило ему увидеть приближающегося с глупой своей, и, тем не менее, палаческой улыбкой Васю.
В общем-то, со времени пребывания Ормана в больнице, Вася стал появляться реже. Как-то даже нехотя передавал просьбу полковника Лыкова отыскать в «спецхране» материалы, опубликованные во французских журналах, о процессах над «молодыми сионистами», как он выражался, в СССР.
Было такое чувство, что костоправы уже смирились с мыслью об отъезде Ормана и пребывали в ожидании, не принимая, как бы в оплату за бесплатные его услуги в переводе, против него никаких мер.
На этот раз Вася был непривычно грустен, грыз веточку, озирая озерное пространство.
– Вася, – неожиданно для самого себя сказал Орман, – знаешь ли ты источник своего имени?
Вася ошалело, и, тем не менее, заинтересованно посмотрел на Ормана, и как-то даже неуверенно произнес:
– Не-ет.
– От древнегреческого слова «базилевс» – царь. Слышал, наверное, слово «базилика».
– Ну…вроде слышал.
«Базилика» это царский храм. А у христиан стал церковью, по сути, тоже храмом.
– Ну, бывай, – неожиданно и как-то даже испуганно сказал Вася, встал со скамьи, и, не пожав Орману руки, как это обычно делал, быстро пошел по тропе на выход из приозерного парка.
Все, происходящее с Орманом в эти дни, кажущиеся одним затяжным, недвижно замершим днем, ложилось, как всякое лыко в строку, возвещая тяготение к истинной сущности собственной души, которое можно было выразить знаменитой фразой Лютера: «Я здесь стою, я не могу иначе!»
Даже неожиданное сближение с фотографом Друшнером вписывалось в странные события, казалось бы, ведущие, как световой столп сынов Израиля из Египта. Обычно он встречался с Друшнером на той же скамье в приозерном парке, где отдавал ему прочитанные книги не только Ницше, а Друшнер доставал из своей, как у деда Мороза, никогда не скудеющей сумки нечто, просто сбивающее с ног своей запретностью.
На этот раз он достал две совсем крохотные книжицы размером с ладонь, явно напечатанные за границей мелким шрифтом: «Доктор Живаго» Пастернака и «Бодался теленок с дубом» Солженицына.
Разговорились, что было и вовсе непривычно. Оказалось, Друшнер уже давно шел по этой жизни, подобно канатоходцу, который в любой миг рисковал свалиться в пропасть. Он и сам не понимал, как ему это сходило с рук, и никто его не прищучивал. Хотя ждал этого в каждый миг. Но, почему? А вот так, не мог иначе. Настал момент безумцу Орману смотреть на вовсе полоумного Друшнера, отца трех деток, то ли сверху вниз, то ли снизу вверх.
Ночью приснился Орману сон: маленький человечек, рябой, в оспинку, по имени Сталин, закрыв глаза, тоненьким голоском пел «То не ветер ветку клонит… То мое сердечко стонет». Слезы катились из его глаз. И не было на свете человека, которого надо было бы более пожалеть. Брал бинокль. Куда-то ехал, окруженный трясущейся охраной. Притаившись в скрытой комнате, о которой никто не знал, но все боялись догадываться, следил в специально пробитое окошко через бинокль за тварями, ползающими и шевелящимися, и имена у них какие-то странно знакомые – Зиновьев, Каменев. Роскошный страх витал над Третьим Римом. Страх судей – и они лютуют. Но тут внезапно означился миг мирового молчания – Глас Божий с Синая. Не черное солнце мертвых, увиденное Мандельштамом, а черное солнце живых возникло с молнией и громами над высотами Синая, солнце высшего взлета Духа.
Кто-то тронул Ормана за плечо. Обернулся. Друшнер, стоя на канате прочнее, чем Орман на твердой почве, приветствовал его, подняв руку, словно именно он, Друшнер и сотворил все это светопреставление.
Сон был настолько отчетлив и подробен в деталях, что Орман долго еще не мог прийти в себя, и по безумному порыву, ставшему уже привычкой, вскочил с постели и стал прислушиваться к дыханию жены, сына и совсем крохотной, два года назад родившейся, дочки.
Спустя несколько дней, в ранний утренний час, раздался стук в дверь. Орман быстро припрятал книжицу Солженицына, которую читал, и открыл дверь. Незнакомая девушка сказала негромким приветливым голосом:
– Просили вернуть книжечки.
– Вы кто? Как вас зовут? – оторопел Орман.
– Меня зовут Лена.
Как-то не отдавая даже отчета своим действиям, Орман вынес книжицы девушке, закрыл дверь и стал терзать себя, правильно ли сделал, отдав незнакомке, может, вообще подосланной, запрещенные книги.
Мерещился обыск. На всякий случай перебрал все бумаги и самые на его взгляд опасные сжег в нагревательной колонке, все время испытывая омерзение к самому себе.
В редакции узнал у секретарши адрес Друшнера. Поднимался по лестнице, оглядываясь по сторонам. Постучал в дверь. Долго не открывали. Выглянула женщина, вероятно, жена Друшнера. И тут Орман увидел его как бы вдалеке, прижавшегося к стене, идущей внутрь от входа, в окружении словно бы защищающих его детишек.
– Да? – только и сказал Орман. Друшнер закрыл глаза в знак согласия.
Грянула война Судного дня.
Опять возник Вася и вручил пачку французских газет, ибо требовалась самая свежая информация. Орман переводил ночи напролет. Тревога, выгрызавшая его душу совпадала с корыстными целями костоправов знать правду. Для Ормана это было особенно важно, ибо передачи всех западных радиостанций даже не на русском стали забивать с особой яростью и бесстыдством.
А тут корреспонденты газеты «Франс-Суар» писали репортажи по горячим следам войны. Особенно скребли сердце сообщения о репатриации большого числа евреев из СССР в разгар боев, рвущихся на передовую.
Утром, проработавший всю ночь, Орман осторожно прикоснулся к руке спящей жены. Вскочила со сна в испуге:
– Что случилось? Ты что, решил бороду отпустить?
– Бороду не бороду, а ехать надо. Начинаем готовиться. Сегодня же пойду к ребятам в синагогу заказывать вызов.
– Ну, ты, надеюсь, побреешься.
– Далась тебе эта борода.
Кончилось вальяжно-ленивое прожигание времени.
В течение считанных часов Орман встретил Васю, отдал переводы, не обмолвившись даже словом, и тут же пошел в синагогу, где в любое время толклись молодые люди, молча пожавшие Орману руку, узнав о его решении. Они настолько были этому рады, что готовы были передать все накопившиеся у него рукописи и вообще бумаги за кордон, они намекнули, что пакет, отданный им в Москве, благополучно дошел до адресата. И вправду следовало напевать «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз», про себя меняя адрес на Израиль.
Орман радовался, что нет хода назад: ядро его духовной сущности уже было – там, здесь была лишь физическая оболочка, с каждым днем все более отторгавшаяся от окружающей среды. Он говорил, смеялся, рассказывал анекдоты, но даже близкие друзья виделись как бы за туманной завесой.
Сколько еще завес надо будет приподнять, чтобы добраться к самому себе, думал про себя Орман.
Вызов пришел через неделю.
Предстояло пройти экзекуцию – редакционное собрание, осуждающее изменника, иначе невозможно было получить характеристику с работы, а без нее нельзя было подавать документы в отдел виз и регистраций – ОВИР.
Опять все застопорилось. Орман продолжал ходить на работу, и даже, как ни в чем не бывало продолжал переводить.
Армия обороны Израиля чуть не захватила Каир.
Повадился к нему один специалист по сионизму по фамилии Гольденберг, носил статьи, заводил дискуссии о расистской сущности сионизма. Неужели, думал Орман, его подослали? Напрямую спросил Васю.
– Да ты что? – искренне возмутился Вася. – Этот шибздик? Порвем ему пасть.
Можно ли было передохнуть? Даже самое близкое существо не могло дать Орману ответ на этот заданный им сам себе вопрос.
Пару раз приходилось продлевать вызов. Серьезный испуг вызвало ощущение, что друзья снова отчетливо приблизились, упала завеса тумана.
Испуг прошел. Уже отменили осуждающие собрания.
Затем случилось самое простое. Сын пришел из школы, явно чем-то озабоченный:
– Пап, тебя вызывает директор.
– А что случилось?
– Я дал одному в морду.
– Ты?
– Он сказал мне – «жид».
В этот миг все снова затянулось туманной пеленой. Это был такой тихий хаос, пробирающий до костей, заглатывающий прожитую жизнь без остатка.
Внезапно Орман ощутил, как перебой сердца, что надо начинать жизнь с первого чистого листа, и как можно быстрее, ибо и времени не останется, а после будешь жалеть о каждом потерянном мгновении.
Главный редактор как будто был готов к сообщению Ормана, только сказал, что должен справиться, нужно ли собрание по такому поводу.
– Отменили, – сухо сказал Орман.
После обеда позвонил Тифой:
– Приходи, тебе уже написали характеристику, пальчики оближешь.
Сотрудники толпились у дверей редактора, тревожились. Все же это было как взрыв бомбы в этом трещавшем по швам пространстве.
– Что ты там будешь делать?
– Землю рыть.
Увольняясь с работы, узнал, что все это время был всего лишь исполняющими обязанности заведующего отделом. Начальство застраховалось на случай, если вышестоящее спросит, как это еврей и не член партии занимает ответственный пост.
Сдал документы в ОВИР. Началось ожидание.
Орман писал стихи:
Вот и принято решенье,
И настало – отрешенье.
Были стычки и придирки,
И издевки надо мной.
Миг. И мир, что был впритирку,
Замер в злобе за стеной.
А всего-то сдал бумажки —
Не в окно – в какой-то лаз
Сытой ряшке без поблажки
С оловянной скудью глаз.
Мир стреножен, но острожен,
И уже тайком грозят,
Что отказ весьма возможен.
Только нет пути назад.
Помню жизнь – корысти нет в ней,
Были в ней тоска и страсть.
Жизнь короче ночи летней
Птичьей стаей пронеслась.
Все старался, землю роя,
Первым быть всегда во всем.
Только тайный знак изгоя
Пламенел на лбу моем.
Вот и принято решенье —
На земле я этой гость.
Жду бумагу с разрешеньем —
В ней судьба вся сжата в горсть.
Ни к кому не обращаюсь,
Да и не о чем просить.
Не живу – со всем прощаюсь.
Только можно ль все простить?
Шли месяцы. Таяли снега. Возникала новая листва. Перезревшие плоды падали с деревьев. Орман ловил себя на том, что присматривается, как никогда, к явлениям природы. Некоторые из сотрудников газеты, случайно встретившись с ним в городе, шарахались от него, как от прокаженного.
Орман был удивлен стуком в дверь.
За ней стоял Вася, неотвратимый, как судьба.
– Пришел осматривать квартиру?
– Почему бы и нет, – сказал Вася и сделал знак: мол, проводи.
Сели на скамейку в сквере.
– Знаешь, твое объяснение моего имени сильно меня впечатлило.
Слова-то какие, явно не из васиного лексикона, подумал Орман.
– Для этого ты меня вызвал?
– Слушай, тебя решили выпустить. На днях вызовут в ОВИР. Ты даже не представляешь, сколько ребят из нашей школы работают у нас. Все они о тебе говорили только хорошее. Ну что ж, больше не увидимся. Так что давай вась-вась, – сказал Вася. Орман пожал протянутую руку.
– Спасибо, Вася, – сказал дрогнувшим голосом.
Господи, думал Орман, что за страна несчастная такая. Сколько прожил в ней и все же не мог представить, что столько ребят из его школы – секретные сотрудники. Сплошная мания преследования.
Паранойя, возведенная в ранг государственной политики.
Предстояло пройти еще один шабаш на таможне пограничной станции Чоп.
Ведьмы рвали крышки с коробок с шоколадными конфетами, разламывали их по-паучьи шевелящимися руками, свидетельствующими о том, что они принадлежат нечисти.
Вурдалаки выкатывали водяные глаза, не переставали орать, выбрасывая вещи из чемоданов, с видимым наслаждением копаясь во внутренностях их владельцев.
Последней преградой были зеленые юнцы в зеленых робах с автоматами наперевес, требующие какие-то последние бумаги.
Только воспринимая это как безумие, можно было пережить, унять сердцебиение, слабость и тошноту.
За окнами поезда, несущегося по Европе, катился июль 1977 года.
Лязгали сцепленья, отмычки, постукивали металлические буфера, сворачивая железный занавес отшумевшего спектакля сорока лет жизни, а рядом были только самые близкие, для которых человек и должен жить.
Орман писал на каких-то клочках оберточной бумаги:
Прощай, страна былых кумиров,
Ушедшая за перегон,
Страна фискалов без мундиров,
Но со стигматами погон.
Быть может, в складках Иудеи
Укроюсь от твоих очей
Огнем «возвышенной идеи»
Горящих в лицах палачей.