Не кажется ли вам, Иосиф,
что наш труд – это, в конечном счете,
элементарное желание толковать Библию?
Тони Хент, из разговора с Иосифом Бродским
Всего прочнее на земле – печаль
И долговечней – царственное слово
Анна Ахматова
60-летию Государства Израиль
www.kniga-sefer.narod.ru
e-mail: vitaly_kabakov@mail.ru
тел./факс 09 765 39 92
моб. 050 242 34 52
тел. в Москве: 202 55 10
книжный магазин-клуб «Вайцман 146», Кфар-Саба, Израиль
Уверен: все главные, родовые линии, выстраивающие человеческую жизнь, закладываются в детстве.
Старый, с покосившимися стенами дом, в котором я родился, стоял на правом, румынском, берегу Днестра. Левый берег был советским. Но пространство, которое я видел, лежа на подоконнике, не признавая никаких границ, мощно разворачивалось вдаль.
Колокольня дальнего монастыря была подобна скрипичному ключу к этому пространству.
Еще не осознавая этого, я получил, как нечаянный дар, это первое звучание оркестра жизни.
Время в мое пробуждающееся сознание вошло движением больших вод, на которых несдвигаемо лежала лунная дорожка. Воды эти, не зная ни препятствий, ни страха, катили напропалую и подчинялись лишь наклону земного пространства. Я почти физически ощущал этот наклон. Великое существование вод, не поддающееся никаким временным угрозам, внушало спокойствие и уверенность в надежности корневых законов природы. Оно давало внезапно – пусть на миг – чувство неотъемлемой, самой по себе, ценности жизни.
В размытых сумерках моего младенчества проступал еще неосознаваемыми родовыми линиями изъеденный древоточцами буфет. Влекли и устрашали виноградные лозы и львы, вставшие на дыбы, искусно вырезанные в дереве. Еще два льва из цельного древесного ствола, раскрыв пасти и выставив лапы, держали на головах верхнюю часть буфета.
Грянула Вторая мировая война, втянула всех в бездыханную свою воронку, поглотила отца, вышвырнула нас, истощенных, измочаленных, на скудный берег жизни. Родной, покосившийся, но устоявший дом встретил нас, вернувшихся из эвакуации, пустыми комнатами. Один буфет, дряхл и непотопляем, стоял на месте.
Голодный и щуплый мальчик, я обретался в двух сталкивающихся в моей душе мирах. В одном, школьном, заглушая неосознанный страх, прочно укоренившийся в сознании, лучезарно пели дифирамбы «вождю всех времен и народов», который трижды щедро одарил меня в дни рождения.
В ночь четырнадцатилетия, 13 января 48-го, – убийством Михоэлса, в день шестнадцатилетия – 13 января 50-го – законом о смертной казни, в утро девятнадцатилетия, 13 января 53-го – делом врачей.
В другом, домашнем мире, ребе, нанятый мамой на скудные гроши, учил меня говорить «кадиш» и читать молитвы в синагоге в день поминовения отца. Появляясь в нашем доме, где все мезузы были оборваны в годы войны, обнажая чистые пятна довоенного времени, он первым делом шел к буфету, касался кончиками пальцев виноградных лоз, целовал свои пальцы и повторял, что эти орнаменты украшали Иерусалимский Храм.
Безработный, но полный профессиональной жажды обучать, он заставлял меня заучивать наизусть целые главы из пророка Исайи, из Экклезиаста, и, главное, читать и повторять псалмы Давида.
Скрытая мощь этих строк несла в себе вечность, и внутренняя тяга приобщиться к ним переполняла душу. Так я начал писать стихи. Я был уверен, что у каждой души свой Ангел: вот он следит за мной долго, пристально и печально. Отмечает меня среди людской толпы, суетящейся у приводных ремней времени.
Трудно поверить через столько лет, что первое опубликованное в газете стихотворение было к Новому 53-му страшному году. Банальность его праздничных строк, выброшенных во внешний мир, стерлась из памяти. Но во внутреннем мире, в те же дни, сложилось иное стихотворение, в приснопамятном апреле, после того, как Сталина хватил удар, посвященное тому же Новому году, которое память цепко держит по сей день. Оно было опубликовано лишь в последний год того века, здесь, в Израиле.
Невероятно, но это так: сочинено оно было девятнадцатилетним парнем.
Мчатся в кузове попутки,
В снежной мгле, под Новый год.
Ни огня и ни погудки,
Лишь колеса – влет и в лед.
В эту мерзкую годину
Перед стенкой не застыну,
Где чернеет знак беды —
Углем, хлестко: «В Палестину
Убирайтесь все, жиды!»
Вверх швыряет, нет опоры.
Сквозь надсадный рев мотора,
Пасть разинув, стонет тьма,
Воют хором волчьи своры,
В круг присев на задних лапах —
Человечьей плоти запах
Просто сводит их с ума.
Волчий зрак свирепо сужен.
Долгий путь ли в жизни ссужен,
Иль ручьем свернусь – как в стужу
Жгутом жгущая струя?
Будь что будет, смерть не минет,
Кровь горячим горлом хлынет —
Это молодость моя.
В ночь – под год пятьдесят третий
Горлом рвутся строки эти.
За какие же грехи
Повторяю, холодея,
В эту ночь Варфоломея,
В бред несущие стихи?
С кузова в кювет ли грянусь
Или вдруг в живых останусь,
Тайну этой тьмы храня;
Опрокинусь ли в овраге,
Не предам стихи бумаге,
Чтоб не предала меня.
В свет, в тепло ворвусь из вьюги,
Где справляете вы, други,
Новый-водочкой-залей.
Знать бы нам в минуты эти —
Вождь, живой лишь на портрете,
Скоро ляжет в мавзолей?!
И встает, как бы помешан,
Чтоб не сгинуть никогда —
Он вином своим утешен,
Радость будь или беда,
Грешно внешен,
Спешно взвешен,
Нежно взбешен
Тамада.
Сорок лет блуждал я в Синае диаспоры, мучимый неразрешимым вопросом: почему я так спешно взвешен и грешно внешен?
В 1977 году я ступил на землю Обетованную, и сразу в душе проступили истинные родовые линии времени и пространства: вертикальная – времени – наслоениями трех тысяч лет Иерусалима, горизонтальная – бескрайней синью Средиземноморья.
И открылась во мне новая родовая линия. По одну ее сторону шумно вращал все свои шестерни и колеса огромный город, Тель-Авив. По другую ее сторону – солнечно безмолвствовало легендарное море, взывая к исповеди.
Часами просиживал на берегу, избывая тоску бездарно прожитых лет, боль – от безнадежной рассудительности, неколебимой трезвости, скучной посредственности прошлого существования. Только прекрасная пустыня моря медленно излечивала, втягивая в себя до такой степени, что казалось, вот, обернусь, а там никакого города. Но надо было обладать пророческой верой Герцля, чтобы эта абсолютная фантазия обрела корни в реальности.
Через десятилетия проживания на этой земле не отстает вопрос, не дающий душе пребывать в дреме. Может ли она обрести новое дыхание, приникая к пространным и престранным фрагментам неизвестных текстов, фрагментарность которых вызывает бурный прилив творческой энергии и острую тоску по полному тексту?
Хотя известно, что завершенных текстов не бывает: все они внезапно начинаются и также внезапно кончаются, и все великие книги это разомкнутые системы, рождающиеся, как Венера из пены морской, и исчезающие в ночи.
Встаю с камня, иду вдоль моря, предчувствуя, что на этой родовой линии выстроятся будущие мои романы.
И будут они числом семь.
Это всегда загадка и печаль, как прихотливо смыкаются обрывки воспоминаний на слабом каркасе времени, воедино скрепляющем человеческую жизнь, переплетая сон и явь и тем самым стереоскопически углубляя зрение.
Шесть романов соединяются в «Сны о жизни», и этот солнечный, ветреный день на берегу Средиземного моря бесшабашно отметает все, что накопилось за семь десятилетий, жадной надеждой нового начала, белого листа, долгожданно лелеемой паузой покоя, освобождающей пространство души для нового строения —
Воздушного замка —
Седьмого романа.
События, образы и сюжет этого романа основаны на абсолютной реальности, хотя могут показаться фантастикой и детективом одновременно.
Роман, несмотря на немалые элементы метафизики и мистики, вырос из действительности, казавшейся косной в нашей с годами убывающей жизни, но в итоге изменившейся до неузнаваемости.
Разве не было смертельно опасной фантазией даже думать, что оползающий по склону лет юзом советских республик монстр и вправду рухнет в небытие, да так, что само слово «советский» покажется некой абракадаброй из дурного сна?
Разве сравнительно недавно не считалось фантастическим предприятием само проживание евреев на Земле Обетованной, не говоря уже о создании там еврейского государства с таким для мира провокационным названием – Израиль?
Выстраивая в течение десятилетий времени структурное пространство текста, опоры которого изнашиваются и разрушаются намного легче, чем каменные, автор давно пришел к выводу, который сделал один англичанин, упоминаемый Стендалем в «Прогулках по Риму». Въехав верхом в Колизей и увидев каменщиков и каторжан, укреплявших стену, он сказал: «Честное слово, Колизей – лучшее, что я увидел в Риме. Это здание мне нравится; оно будет великолепно, когда его закончат».
Текущее бременем событий и временем пространство жизни имеет свои внутренние законы, в которых элементы созидания и разрушения равно важны.
Две великие конструкции принадлежат творчеству Всевышнего: Вавилонская башня и Лестница Иакова. Первую Сам разрушил, вторую Сам построил. В пространстве семи романов «Снов о жизни» все эти реальные и воображаемые строения выступают несущими конструкциями в зодческой мастерской мира.
Можно ли простить автору, который берет на себя риск, пусть в малой степени, но все же совместимый с риском Создателя, с явно излишним оптимизмом воскликнувшего: «Да будет свет!»?
Сорок лет автор прожил в бесконечно строящемся зодчими, называвшими себя лучшими в мире, здании будущего, которое уже первым камнем своего фундамента задавило душу человеческую и скорее походило на необозримую каменоломню.
И все же автор представить себе не мог, что это бесформенное, жестко скрепленное большой кровью сооружение, семьдесят лет рвущееся соревноваться с Вавилонской башней, рухнет в единый миг, и невероятным своим разломом войдет как главный строительный элемент в авторский текст.
Текст этот частью был выброшен в мусор: рукописи не были пропущены при выезде в Землю Обетованную. Частью сожжен на официальном ауто-да-фе: книги автора, как изменника, сжигались по приказу свыше. Частью потерял актуальность.
Только читателю судить, сгинула ли эта часть вовсе, морочит ли еще взгляд, подобно развалинам или остаткам какой-нибудь арки виадука, непонятно как очутившейся посреди раскинутого вдаль поля.
Главными героями семи романов являются пространство и время, выпестовавшие человеческую душу.
Одним из камней в основании главной книги иудейской Каббалы «Зоар» является закон переселения душ. Душа, не изжившая свои грехи при жизни, мечется от одного края ада до другого его края, подобно камню из пращи Давида, сразившему великана Голиафа, пока не освободится от грехов, чтобы вселиться в новое живое существо.
По мнению же автора, существует еще и закон философского и словесного освоения мира. По этому закону одна и та же неприкаянная душа еще при жизни вселяется в разных людей, изживая себя в каждом из них по линии его судьбы, где господствует его величество Случай.
Берг, проживающий на углу улиц Рава Авигдора Акоэна Кука и Строителей в городе Бней-Браке, глубоко верующий человек, гениальный компьютерщик, сидел в кабинете, знакомом ему по прежним посещениям, у генерала Йогева, главы секретного отдела изобретений в области электронных войн Министерства обороны Израиля.
Три дня назад состоялись похороны Ицхака Рабина. На телевизионном экране мелькало лицо убийцы главы правительства Игаля Амира.
Стынущий за окнами воздух казался полным тревоги, растерянности, печали. Зимний день выдался жарким, и это чувствовалось в кабинете, несмотря на работу кондиционера.
Генерал, чисто выбритый, в легкой рубахе, то и дело отирал пот с еще весьма молодой лысины, в то время как одетый в черный плотный костюм и черную шляпу, весь как бы погруженный в собственную черную бороду Берг не испытывал даже малейшего неудобства от жары. Разговор был странный, понятный лишь им двоим, касался некого Цигеля, дальнего родственника Берга, в семьдесят седьмом приехавшего из Вильнюса.
В тот же день, часом позже, в предвкушении субботнего отдыха, Цигель возвращался с базы военно-воздушных сил Тель-Ноф, где работал в отделе контроля измерительных приборов.
В 18.30 – Цигель успел заметить время на циферблате приборной доски автомобиля – на тесной, забитой народом, улице Ротшильда в городе Ришон-Ле-Цион, он был остановлен полицейским, проверяющим водительские права. Полицейский попросил Цигеля выйти из машины. Водители других остановленных машин оставались в кабинах. Когда Цигель вернулся в машину, там сидели два незнакомых, молодых, очень вежливых человека. Они попросили Цигеля следовать по дороге, которую они ему укажут.
Примерно, через три месяца Орман, слушая во время вождения новости радиостанции «Бет», потрясенно остановил машину у Дома журналистов по улице Каплан, 4, в центре Тель-Авива. В новостях сообщалось, что некий Цигель, репатриировавшийся из Вильнюса в 1977 году, будучи резидентом шпионской сети, работавшей многие годы в пользу СССР, а затем – России, осужден на восемнадцать лет тюремного заключения.
Совсем не к месту или весьма к месту вспомнился одесский анекдот: стучат в дверь: «У вас продают кровать?» Из-за двери отвечают: «Вы к шпиону? Он живет этажом выше».
Цигель жил двумя этажами выше Ормана.
Столь внезапное и стремительное развитие событий подвело черту под знакомством, сближением, неприятием, спорами и суждениями трех этих людей, каждый из которых без труда тянет на главного героя романа.
Автору нелегко в одном романе справиться в равной степени с тремя столь необычными личностями. И все же автор видит в пересечении линий судьбы трех этих человек, где глубине нравственного падения противостоит высота верности высшему Началу, потрясшую его, самого автора, духовную карту проживаемого им пространства и времени.
Карта перекрывает две трети двадцатого века и начало третьего тысячелетия.
В такой день, на пороге нового века и нового тысячелетия, мы потрясенно ощущаем, что нет большей условности и большей реальности, чем время.
Обычный счет выступает знаком нашей судьбы.
В такой день, на пороге нового тысячелетия, ощущаешь, что жизнь от мгновения ока до вечности выразима лишь искусством и любовью.
Это – два крыла жизненной тайны.
Конец столетия или тысячелетия вводит человечество в транс.
Ужасающие пророчества носились в словно бы сгустившемся воздухе времени, приближающемся к двухтысячному году: тяжкие шестерни трех девяток – 999 – надсадно проворачивали последние дни года, чтоб внезапно с космической невесомостью повиснуть в нулевом пространстве двухтысячного.
В одиннадцатом часу последнего дня второго тысячелетия сижу на берегу Средиземного моря. За спиной во всю вращает свои шестерни, колеса, магазинные кассы, печатные станки, биржевые акции, женскую болтовню по сотовой связи, спутники высоко в космосе, огромный город, романтически названный кучкой людей, заложивших первый камень в это необозримое песчаное поле в начале прошедшего века, «холмом весны», Тель-Авив, вылупившийся заново из ядра высоких технологий, как и вся страна Израиль, маленькая, но подобная пяте Всевышнего, да простят меня верующие за такой человеческий образ.
Сюда, на берег моря, шум огромного города не долетает.
Здесь солнечно и тихо.
Мотыльково белеет парус одинокий.
Голубизна всепоглощающа.
Провалился в небытие диковинный феномен с еще более диковинным названием «советская власть», заполнивший нишу времени десятками миллионов невинных жертв, расстрелянных, умерших от голода, едва засыпанных землей в вечной мерзлоте. Как будто его и не было.
Самое большое чудо, что посреди той всеобщей гибели я остался жив.
В одиннадцатом часу дня на декабрьском солнце ослепительна синь моря.
Два мира, сливаясь в слуховых извилинах, несут мою голову на плоском блюде пространства. Мир города, вращающего во всю все свои колеса так, что слышен треск разрываемой ткани мировой жизни, и мир рыбаков на скалах, мир парусников, погруженных в тишину, очарованных далью.
И все лучшее в нас обращено в это очарованное самим собой пространство.
Последние часы второго тысячелетия беззвучно ослепительными цифрами таяли в сумерках над высотными зданиями «Центра Азриэли» в Тель-Авиве. Орман шел к морю в плотно обступающей его толпе, с необычной торопливостью ползущей во всех направлениях. И внезапно замер.
Два дворника, сдвинув тележки, на одной из которых горел фонарик, почти прижались друг к другу лбами, не обращая внимания на обтекающую их человеческую массу. В слепом движении, лишь изредка поглядывая на меняющиеся в небе цифры, толпа не обращала на них никакого внимания.
Только острый слух Ормана уловил нечто: они пели, тихо, запойно, прикрыв глаза, в два голоса – «На речке, на речке, на том бережочке, мыла Марусенька белыя ножки…» Оба были стары. Один по-славянски курнос. Другого выдавала горбинка и печальные еврейские глаза.
Где эта речка с нависшими над нею кустами отцветающей сирени из его, Ормана, юности? А вот же, держала этих двух вместе среди бесконечной чуждости окружающего их мира.
Давно не опахивало Ормана такой неизбывной тоской человеческих душ.
Дошел до моря. Присел на скамью. Гигантский город готовился проводить второе тысячелетие. У моря было темно и тихо.
Этакая уютная печаль колыхала душу.
Странные мысли приходили в голову Орману в эти, казалось ему, почти не сдвигающиеся минуты, ибо ощущались невероятно тяжелыми, несущими на себе весь груз отходящих в прошлое двух тысяч лет.
Он думал о том, что с первыми проблесками человеческого сознания, еще, быть может, с трудом отличающего явь от сна, в нем уже присутствует метафизическая мера мира и, честно говоря, без этой меры мир был бы смертельно скучен.
Не произведение вещи, а изведение вещи из Ничто, из хаоса – вот, по сути, спасение мира, подспудно жаждущего в каждый миг блаженно раствориться в этом хаосе.
Говорил же Орман соседу своему по дому Цигелю:
– Только подумать: три тысячелетия здесь ни одна вещь не безродна. Вникни.
– Лучше вспомни Салтыкова-Щедрина: не вникай. – Ответил, в общем-то, не отличающийся красноречием Цигель. – А то один не вникал, не вникал, а один раз вник – и повесился.
Видно то, что высказал Орман, чем-то сильно его задело.
За дело?
Орман вдруг вспомнил о Цигеле, уже столько лет сидящем в тюрьме.
Обещал ему и давно, хотя время в тюрьме не имеет измерения, передать через его жену книгу Набокова «Приглашение на казнь». Надо бы это сделать.
Покой и тишина у моря погружали в приятную дремоту.
Хорош ли это знак на грани вступления в третье тысячелетие?
И тут хлынули в память воспоминания недавней поездки в Испанию на философский семинар.
Он, в шумном центре Мадрида, в тесной комнатке отеля Сан-Исидро, Святого Исидора. Постель занимала всю каморку с широким, во всю стену, застекленным окном-дверью на узкий, как щель, балкон, обремененный уймой цветных флагов.
Каморка зависала, как над пропастью, над узкой улочкой театров и баров, где с семи вечера начинался галдеж и колобродила уйма молодого народа.
И усиливалось это толпище к полночи – ревело, свистело, пело и пило, глушило и оглушало (то и дело раздавался звон разбиваемой вдребезги о стену бутылки) – до четырех-пяти утра.
Такого быстрого скопления возбужденной, захмелевшей от спиртного и жажды буянить толпы, и столь же быстрого ее рассасывания Орман в длящейся в эти часы реальности еще никогда не переживал.
И эта малая безмолвная каморка как бы провисала, окуналась в чадный водоворот гама, готового в следующий миг обернуться взрывом насилия, не раз потрясавшего Европу (а Испанию и Германию в тридцатые-сороковые) и готового в миг смести этот уголок покоя и кажущегося спасения, это гнездо бессилия, такое скудное и спесивое одновременно.
Первые дни этот гвалт вторгался в сон Ормана, казалось, неизвестно откуда, охватывал какой-то запретной страстью страха.
Звон разбитого стекла вызывал смертельный озноб «хрустальной ночи», улюлюканье оборачивалось прикладами охранников, бьющими в спину в узком проходе между двумя высокими ограждениями из колючей проволоки по дороге в «печь огненную».
С трудом, преодолевая удушье, вырвавшись из паутины сна, весь в холодном поту, Орман вскочил с постели.
До утра стоял у окна, сомнамбулически привязанный к этому шуму и звериному дыханию алкоголизированной человеческой массы, поднимающемуся к небу спертым запахом, смешанным с запашком гниющих десен и непереваренной пищи.
Затем, опустошенный, как и опустевшая улочка, выходил в нее, напоминавшую место после сражения. Осколки бутылок, груды билетов, газет, реклам, оберток, сметали темнокожие уборщики в одинаковых угрюмо-серых робах, вероятно, форме уборщиков муниципалитета Мадрида.
Он был одиноким и затерявшимся на улочке, в кафе, где два расторопных парня готовили ему кофе. Одиноким, но... выжившим. В течение дня, проходя мимо совсем близкого к гостинице дома, где жил Сервантес, посещая музеи, он как бы отходил, отмокал, возвращался в знакомое ему и так влекущее к себе культурное пространство, но каждый раз очередная ночь смывала этот слой, прокладывала жизнь, как сэндвич в «Макдоналдсе», этим варварски клокочущим кратером толпы.
Ничего не изменилось на этом континенте, думал Орман.
Гостиницу эту ему заказали до приезда. И в первые дни он пытался найти другую, но все были переполнены, и он внезапно понял, что это судьба: именно эта каморка открыла ему то, чего бы не могла открыть шикарная гостиница «Капитоль» на Гран-Виа, где он уже однажды был одни сутки пролетом из Барселоны.
И вокруг этого уже нестираемого и неотменимого впечатления, подобного мрачному, черному или полосатому, столбу хаоса, измеряющему время континента, как километровый измеряет его пространство, выстраивались все поездки-странствия Ормана по Европе.
Рафинированный слой архитектуры, скульптуры, живописи, философии, культуры еще более усугублял таящиеся под ним звериные инстинкты, подпитываемые проникающими сюда исподволь и в открытую толпами азиатов, главным образом, мусульман. Они уже не стеснялись во время намаза снимать обувь, сверкая намазанными или замазанными грязью пятками в самых сакральных местах современной Европы – у парламента или знаменитого собора.
Впервые, оказавшись в Риме в семьдесят девятом году, в дни, когда советские войска вошли в Афганистан, а иранцы захватили в заложники дипломатов американского посольства в Тегеране, Орман был потрясен, увидев у колонны Траяна высоко поднятый зад мусульманина и дырку в носке на его пятке. Рядом явно добропорядочный христианин держал на поводке собаку, которая, подняв ногу, орошала портик форума Траяна.
Как сказал Катилина «О, времена, о, нравы!»