В 1938 году Ицхак Авербух оставляет семью, меняет свою галутскую фамилию на чисто ивритскую – Орпаз, приезжает с молодежной алией, поселяется в кибуце Шамир. С самого начала в его творчестве и на всем его протяжении ощущается влияние сюрреалистской прозы Самюэля Беккета. Орпаз вводит в ивритскую литературу понятие «атеист-паломник», так и назвав один из поздних своих романов (1982 год).
Между тем в Европе бушует Вторая мировая война. Позднее Орпаз узнает, что в дни, когда он бездумно веселился на Пуриме в Тель-Авиве, соседи-украинцы убили его родителей и близких, сбросив их в колодец. С тех пор он возвращает себе свою коренную фамилию, став Авербухом-Орпазом.
Такова она, проблема соседей.
Изхару непонятен взрыв ненависти соседей-арабов.
Иногда непонимание может стать основой миропонимания.
Авербух, подозревая, на что соседи способны, покинул их. Более того, наказал родителей, не желавших оставить насиженное место, «вишневый садик пидля хаты».
Даже имя их отринул. Опять – имя.
Раскаяние, как всегда, приходит поздно.
Ни в одном народе с такой остротой, каждый раз наново, не вставала проблема отцов и детей, как в «малом» народе Израиля. Стойкость его сопротивления исчезновению помрачала самые изощренные умы, заставляла в подчас неосознанной интеллектуальной ярости смещать целые пласты времени, бить по этому не поддающемуся раскалыванию духовному ядру с самых неожиданных сторон, которые с течением времени опять и опять выказывали свою примитивность.
Не потому ли этот «малый» народ удостоился стольких Историй каждый раз «новых историков» – Флавия, Ренана, Греца, Дубнова, Рота? Одна и та же цепь событий рассматривалась и так и эдак. Вот и сегодня совсем уже «новые историки» изо всех сил пытаются привести имена царей Израиля Давида и Соломона в некоторое, по мнению этих историков, более верное соответствие с их небольшим царством, затерянным в складках вовсе исчезнувших империй – египетской, вавилонской, римской.
Но имена эти навечно защищены мощью выражения своей духовной сущности в «Псалмах» Давида и «Притчах» Соломона. Они настолько выражают высоты человеческой души в «Песне Песней», и ее же скептицизм в «Экклезиасте», что человеческое сознание по сей день не в силах представить, как такая интеллектуальная и духовная мощь могла родиться несколько тысяч лет назад в каких-то затерянных складках мира.
Отсюда и беспрерывные попытки низвержения, накапливающиеся до очередного электрического разряда, каким была находка в 1948 году свитков, датируемых 1-м веком до новой эры и 1-м веком новой, в пещерах русла ручья Кумран, впадающего в Мертвое море, отвергнувших все прежние спекулятивные научные концепции в отношении Священного Писания.
Иск Истории должен быть предъявлен и в том, что она слишком легко поддается искушению заняться манипуляцией, чересчур категорична по отношению к времени, чересчур бесцеремонно смещает его пласты. На этом смещении она строит целые «великие концепции», которые реальность внезапно опрокидывает до полного их исчезновения.
Стойкость этого духовного ядра, кроме всего прочего, хранит в себе надежду, что иск, предъявляемый Истории, не останется без ответа.
Джетто нуово. Темпло исраэлико: синагога. О них не упоминают в путеводителях по Венеции.
Гетто: сочетание скученности жилья и пустых улиц, дворов, прочности дряхлых стен и эфемерности, словно бы принесенной или, точнее, нанесенной легким бризом от подножий Синая, такой затейливой и хрупкой, как венецианское стекло. Евреев эта эфемерность влекла столетиями.
Разве не на эфемерном, казалось бы, исчезающем на ветру человеке построено всё грандиозное здание еврейского Бытия, Исхода, жизни в тысячелетиях?
Эфемерность эта трагична, если ты внутри нее.
Смотришь на картину Брюллова «Последний день Помпеи» и ощущаешь себя в эпицентре трагедии. Полотно это входит в сознание картиной конца мира. А между тем, плывя на корабле, видишь извержение Везувия, как весьма локальное явление. За несколько километров и вовсе спокойно и безопасно. Вся трагедия воспринимается, как дымные клубы над горой да отдаленный грохот, подобный раскатам грома.
Так соседние народы наблюдали за борьбой Масады с Римом.
Так Европа с равнодушным любопытством следила за уничтожением шести миллионов евреев, а ныне следит за борьбой Израиля.
Так в космосе кто-то увидит гибель нашей цивилизации, как вспышку в пространстве.
Строки Марины Цветаевой из «Поэмы Конца» были растворены вечным присутствием в тесном воздухе пространства заключения и злоключения, первой черте оседлости, растекаясь вдаль – над переулками этого дьявольски обольстительного и, несомненно, мстительного города.
За городом! Понимаешь? За!
Вне! Перешед вал!
Жизнь это место, где жить нельзя:
Ев-рейский квартал…
Так недостойнее ль во сто крат
Стать Вечным Жидом?
Ибо для каждого, кто не гад,
Ев-рейский погром —
По каналу Гранде скользила одинокая гондола.
Еще и еще раз поражала эта узкая, хищно длинная, дьявольски женственная, сладостно убаюкивающая форма обычной лодки, изгибающаяся краями кверху податливостью женщины, охваченной страстью. Поражал уносящий в дрёму, в беззащитность ее бесшумный акулий бег по воде. Поражало это незнакомое существо – гондольер, всегда почти жонглирующий канатоходцем на узкой корме длинным и вправду похожим на шест канатоходца веслом.
Всё это было подозрительно, обезоруживающе, влекуще, всё – в неуловимой стихии хитрости, бесовства, заманивания, стихии, которая неосознанно влечет в этот химерический город толпы людей со всех краев мира.
Предсумеречная ветреность подобна была ветрености женщины, ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверности. Солнце уже зашло, но ночь еще не наступила. Распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидали сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, жаждали погрузиться в благодатную тьму, стерев себя начисто.
Отдохнув от собственного лицезрения, они готовились выпорхнуть в ясное утро, отчетливо, умыто, и, окунувшись, как в молодость, в синеву канала Гранде, вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места.
На площади Святого Марка веселье только начиналось.
Очередной карнавал.
Гогочущие голые женщины бежали мне навстречу, оказавшись вблизи мужчинами, навесившими на себя женские телеса из розовой, цвета плоти, пластмассы. Маски, скоморошьи костюмы, шутовские колпаки кружились вокруг, вызывая у одинокого человека недоверчивую улыбку своей кажущейся глупостью. Но удивительно смягчали душу.
Вот они – скачут козлами, взявшись за руки, под звуки губной гармоники, развлекая себя криками, а порой и улюлюканьем, пытаясь таким спонтанным способом сломать барьеры человеческого одиночества, хотя бы на миг, на ночь, вселить надежду на встречу, мимолетность которой может стать начальным знаком новой раскованности, привязанности, любви, одним словом – спасения.
Но внезапно они окружили меня, весело топоча ногами, швырнули в мой раскрытый от удивления рот горсть конфетти. Пришлось, ретировавшись к темной стене, отплевываться и отряхиваться. С толпой, особенно раскованной и подозрительно веселой, рискованно шутить.
Жизнь. Только выкрестами жива!
Иудами вер!
На прокажённые острова!
В ад! – всюду! – но не в
Жизнь, – только выкрестов терпит, лишь
Овец – палачу!
Право-на-жительственный свой лист
Но-гами топчу!
Всего каких-то шестнадцать лет отделяет написание этих строк в еще свободной Праге 1924 года от ада «прокаженных островов» – Аушвица и Бухенвальда.
На площади Святого Марка в ярко расцвеченных обжираловках готовили какое-то новое на этот вечер возлияние и обжорство. Сверкала мишура, горели плошки, пахло ладаном, мгновенно вызывающим память панихид.
Плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминали лампады за упокой душ.
Мимо меня прошел человек в парике, камзоле, с тросточкой, удивительно напоминающий Эммануила Канта. Он настолько преувеличенно имитировал сухую педантичность немецкого философа, что за ним в моем воображении мгновенно вырисовались – башенноголовый Гегель, вислоусый Ницше, сладкоулыбчивый Хайдеггер. И всех их объединяло в течение времени весьма неуважительное отношение к моему племени, открывшему миру единого Бога, хотя все они вышли «из шинели» еврея Спинозы, пусть и отлученного от еврейства за свой непозволительный для еврея рационализм.
Взрыв пьяных голосов вокруг столиков пивного бара, разноречье, прерываемое отрыжками, тут же вернули меня к реальности. Сидели немецкие бюргеры, французские буржуа, новые русские – пили пиво, трещали раковыми клешнями.
Если бы не разные языки, их можно было бы отнести к единому племени пивососов.
У них одинаково бычьи красные шеи, выдающиеся брюха, пальцы почти не отличаются от раковых клешней, и все, весьма агрессивные в массовых действиях, особенно, если напялить на них мундиры, нынче отдыхают, разомлев от безделья, приятной скуки и нулевого напряжения мысли.
И в качестве такой малой мести я представил себе, явно развеселившись, как внезапно катит на них бочки классическая философия, стреляя очередями имен – Спиноза, Кант, Гегель, Ницше, Хайдеггер. «Где ваш Юм», – кричит английский философ Юм. А за ними, сшибая с ног, накатывает весь синклит французских постмодернистов. И некуда от этого сбежать. Остается лишь таращить глаза и волочить неверным бегом свое раздувшееся от пива тело в туалет.
А ведь классическая философия обращалась именно к ним, выкрестам человечества, приспосабливалась, сама как бы и не подозревая об этом, к ним, изведя Бога из «божественного».
Право-на-жительственный свой лист
Но-гами топчу!
Втаптываю! За Давидов щит —
Месть! – В месиво тел!
Не упоительно ли, что жид
Жить – не захотел?!
Гетто избранничеств! Вал и ров.
По-щады не жди!
В сём христианнейшем из миров
Поэты – жиды!
Упоительность ухода в смерть – чудовищное изобретение евреев диаспоры в вихре погромов, душегубок, крематориев.
Вал и ров, отделявшие прокаженное племя от остального мира, были обновлены немецкой изобретательностью.
Ров стал местом «месива тел».
Над ним возвели вал.
Иначе бы местные аборигены по всем градам и весям восточной Европы не могли бы ныне быть проводниками потомкам выживших в Катастрофе евреев к местам массовых расстрелов.
В дальнем сумеречном углу гостиничного холла кто-то негромко музицировал на фортепьяно, и венецианские окна, взблескивая стеклами, вместе с мраморными стенами и вазами из стекла мурано, бережно, как бы на взвеси, держали вечную праздничность этих звуков на грани печали и отчуждения от весело шаркающих подошвами и хлопающих дверьми туристов.
Улеглись, стихли последние ближние и дальние звуки, скрипы, шорохи, шепотки, смех.
Абсолютное одиночество в чужом углу мира, напряжение прошедшего дня и особенно вечера не давали уснуть.
Я пересек холл. Портье у стойки, казалось, спал стоя с открытыми глазами, подобно лунатику. В аквариуме холла проплыл человек.
Гостиница была в переулке, но тут же, за углом, всегда неожиданно открывалась площадь Святого Марка. Она была пуста. Редкие парочки на скамьях были недвижны, как манекены.
Есть разница между молчанием, безмолвием и тишиной.
В молчании и безмолвии скрыто живое человеческое присутствие.
Молчи или молви.
Тишина же бывает мертвой.
Последние слова Гамлета в первых переводах: «Остальное – молчание».
Позднее, в классических переводах: «Дальше – тишина».
В этот поздний час почти непереносимого покоя у мертвых – без единой складки – простирающихся во тьму вод я сам, подобно лунатику, вглядывался в замерший звездной скорлупой и желтками фонарей канал между палаццо Дожей и легендарной тюрьмой. Надо мной, в высоте, забыто и бездыханно нависал мост Вздохов. Слабый парок, пахнущий смесью гниющего дерева и распаренной человеческой плоти, стыл над водой: быть может, сбрасывали воды ближайших бань, терм, прачечных?
Вопреки мизерным, по сути, нулевым результатам, стирка человечества продолжалась.
Эту мертвую тишину, присущую, вероятно, лишь венецианской ночи, гениально передал «больной и юный» Блок в 1909 году, простершись у Львиного столба:
…В тени дворцовой галереи
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой.
Всё спит – дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака скользящий шаг,
Лишь голова на черном блюде
С тоской глядит в окрестный мрак.
Только в такой мертвой тишине и неподвижности разверзаются вереницей и полную силу «прокаженные острова» – еврейские гетто и лагеря смерти, обернувшиеся чудовищными музеями по всему «окрестному мраку» Европы.
Они подобны лавкам старьевщиков, что годами роются на пожарищах, между задымленных печей бывшего человеческого жилья и крематориев.
Экспонаты? – Бесформенные груды вещей, горы детской обуви, рваные талесы, лапсердаки, книги, обгорелые обрывки священных свитков со следами сапог.
Причудливы слепые нетопыри отпылавших ночей в тех землях, где развеян по ветру и взошел горькой травой прах шести миллионов.
Тускло-мертвая луна выкатывается из акульей пасти облака.
Такие мертвые луны развешаны над галактическими полостями Галута – словно лампы под колпаком бессилия, беззащитности, внезапных погромов и катастроф.
Астрономия галутского быта со звездами в окне и шагаловской луной над еще не сожженным дымоходом, с течением жизни, устойчивым, как домашний уклад, внезапно опрокидывается лампой, сброшенной вихрем со стола, и растекается пламенем пожарищ.
Пахнет керосином и кровью.
Человеческие жизни сшибленными лампами опрокидываются в снег, в сушь, в гибель.
Бывает день. Разверзшийся. Без дна.
Как день солнцестояния. Поминовения мертвых. Непрекращающихся воспоминаний. Изматывающего воображения. Открытых дверей. Скрытых убийств.
День неутолимой жажды покоя, соскальзывающий в мертвую тишину ночи.
Воспоминание и воображение борются между собой, как два демона, которые не слабее Ангела, боровшегося с Иаковом.
Бывает ночь, за порогом которой особенно ощутимо вставшее в собачью стойку завтра, с нетерпением ожидающее мига, чтобы ворваться в твою жизнь, все грызя и вынюхивая, пустыми заботами, беспричинными тревогами, тяжестью лет и страхом перед гулом набегающего за спиной темного неизъяснимого времени.
В недвижной воде канала я вижу собственное лицо, лица друзей, близких, разбросанных в пространстве и унесенных временем. Я вижу их в свете – ламп юности, сценических рамп, допросов, мимолетных встреч и расставаний на жизнь.
Я вижу их лица.
Желание забыться и надежда на изменение состарили нас.
Я вижу бесконечную цепь ушедших.
На их не растворившихся в вечности губах, ибо еще живы в моей памяти, – непредъявленный счет мне, нам, всем живым.
«Труднее найти лицо, которое легко забыть», – говорил Федерико Феллини.
Мастерами этого дела были гебисты. Поиск на роль стукачей незапоминающихся лиц был их вкладом в гениальную идею лицедейства. Забыв лицо, человек становился жертвой. Смертельный спектакль с забываемыми лицами гулял по Гулагу, которым была одна шестая света. То были два символа гибельной эпохи – забываемые и забиваемые.
Пространство этой «одной шестой», в которой обретался и я, было разделено перегородками на миллионы тесных, вызывающих одышку, кубиков. Перегородки эти свободно пропускали звуки. Но люди затыкали уши, чтобы не слышать стонов и криков истязаемых за стеной. Музыканты играли громче, чем надо, писатели заглушали крики стуком пишущих машинок. Развелось безумное множество духовых оркестров. Они не только сверкали на солнце, как оружие, но и наводили веселую жуть на окружающих.
Все это происходило в одной отдельно взятой стране, в трижды треклятом царстве-государстве, в котором я жил, пиво не пил, был безус, а в рот не попало, ибо не раскрывал его, завидовал слепым и глухим или хотя бы оглушенным, оглашено орущим внутри себя.
И не яблочко-песню, а просто речь человеческую держали они за зубами.
В этой стране господствовали сыновья сапожников и прачек. Время возносило их из самых зловонных низов на самый верх лестницы власти. И люди стояли, немо разинув рты, утопая в бессилии.
А властвующие и косвенно участвующие в преступных истязаниях сыновья сапожников, слесарей, парикмахеров и прачек, владевшие человеческой массой, могущие уничтожить тысячи тысяч без вины виноватых, казалось, державшие пространство и время на ладони, уже совсем обнищав духом, жили за перегородками своих дач. От их голосов, озвучивавших волчьи пасти микрофонов, миллионы впадали в транс и массовый психоз.
Сами же они жили в скудном ограничении собственного тела, в не могущих не осточертеть четырехстенных коробках, передвигаясь от стола, на котором подписывали смертные приговоры, в кухню – чего-нибудь пожевать, а оттуда к постели, которая напоминала о последнем пристанище.
Те, души которых жгла правда, и они ее говорили, были выведены «в расход» первыми.
Феномен заключается в том, что в душах этих губителей рода человеческого не было даже малейшей искры искренности, прожигающей время знанием, что убитые ими превратятся в светочей будущего. О них же будут вспоминать с омерзением, отравляющим жизнь их потомкам, ибо такие понятия, как совесть, доброта и человечность, вечны, неуничтожимы, мстительны.
«Зубы Истории коварны, – писал Александр Блок, на себе чувствующий ее пасть, – и проклятия времени не избыть».
И тысячелетиями доказано действие закона, закрепленного Моисеем в пятой книге Торы «Дварим» («Второзаконие») – «ли накам вэ шилэм» – «Мне отмщение и аз воздам».
В этот поздний мертвый час я думал об ответственности законодателей разума, которые, оказывается, ничем не отличались от законодателей мод – на ненависть, справедливость, светлое будущее, окупившиеся морем крови, обернувшиеся преступлением, у которого нет срока давности.
В этот поздний мертвый час ночи у мертвых вод одного из самых эфемерных городов мира – Венеции – я дал себе обет – не подвергаться спасительной болезни амнезии.
Помнить, что над миллионами безвинных душ, забитых и забытых, как колодцы, как соты, окаменевшие горьким медом забвения, еще теплится парок слабой, всё более угасающей, но надежды – на возмездие.
Много ли обетов давал я в своей жизни?
Обет читать про себя, а нередко и в голос, молитву «Кадиш» в дни поминовения родных и близких.
Обет – не думать плохо об окружающих, чтобы для меня не была неожиданной их неприязнь ко мне.
Покидая Совдепию в 1977, после всех переживаний и унижений в предотъездный год, я дал себе зарок, что нога моя не ступит на эту землю. Этот обет я нарушил в 1991, но все годы памятовал об оставшихся там, в покинутом мною мире, дорогих сердцу людях, которые, по словам пророка Ионы, не умеют отличить «правой руки от левой».
И еще помнил один единственный обет, данный мне за тысячи лет до моего прихода в мир: землю, обетованную мне Богом.
В самолете, несущем меня к этой земле, который казался левиафаном из Книги Ионы, я повторял про себя его слова, вбитые в детстве в мою память ребе Пружанским: «Объяли меня воды души моей, бездна заключила меня: морской травой была обвита голова моя. До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня; но Ты, Господи Боже мой, изведешь душу мою из ада».
И что бы со мной не происходило в любом углу земли, никто у меня не отнимет девственности переживания при встрече с Иерусалимом, Аялонской долиной, холмом Азека, на котором Давид победил Голиафа, с чудом памяти, хранящей эти места более трех тысячелетий.
Очнулся я от медных ударов.
Слабый ветерок пошевелил мертвые воды лагуны.
И вновь бликом, щепкой, щепоткой памяти всплыли строки того же стихотворения юного Блока, возникшего на этом пятачке, который держится на плаву в памяти человечества итальянским наречием, байронической грустью, блоковским ощущением своей головы, как отрубленной – Иоанна Крестителя:
Холодный ветер от лагуны.
Гондол безмолвные гроба.
Я в эту ночь – больной и юный —
Простерт у львиного столба.
На башне, с песнею чугунной,
Гиганты бьют полночный час.
Марк уронил в лагуне лунной
Узорный свой иконостас…
В этот поздний час иконостас казался тусклым и заброшенным, чтобы на утро вновь расцвести в жадных глазах новых толп туристов.
И вдруг на обратном пути в гостиницу на меня явно снизошла с высот удивительная легкость существования, и я замер на несколько мгновений, чтобы до последней мельчайшей капли вобрать в себя эту легкость. Данный мною обет – не подвергаться амнезии – словно бы снял груз последних лет кажущейся осмысленной, а, по сути, бестолковой суеты.
Обет – это раскаяние и покаяние, ибо все мы, пока живы, виноваты перед мертвыми.
Эта невероятная легкость была как мгновенный укол, пронизывающий до запредельных корней жизни.
После чего, добравшись до постели, я погрузился в глубокий сон, казалось, достигающий пульса глубинных рыб и седьмого неба, сладостно раболепствующего под пятой Бога.