bannerbannerbanner
«Что в имени тебе моем…»

Эфраим Баух
«Что в имени тебе моем…»

Полная версия

Пик алии 70-х выпал на дни, когда в Израиле бушевала война Судного дня.

Офицеры на мобилизационных пунктах были удивлены числом русских евреев, прямо с трапа самолета рвущихся на фронт. Офицеры были растроганы, успокаивали, провожали до выхода. Офицеры помнили войну за Независимость 48-го года. Тогда Бен-Гурион в какой-то отчаянный момент послал только сошедших с корабля спасшихся из нацистских лагерей европейских евреев, не умеющих держать оружие в руках, на передовую в район Латруна. Многие из них сложили головы, так и не успев сделать ни единого выстрела, не поняв, где они находятся.

Египтяне, победоносно форсировавшие Суэцкий канал, спустя считанное число дней внезапно обнаружили, что израильские войска стоят на подступах к Каиру. Садат сменил воинственный набат на призывы о спасении. Советский Союз расчехлил ракетные установки с ядерными боеголовками. Киссинджер ввел боевую готовность номер один.

Мир повис на волоске от Третьей мировой, на этот раз ядерной войны.

Опять оказалось, что на этом почти невидимом на карте лоскутке, и вправду похожем на пяту Бога, решалась будущая судьба человечества.

Я репатриировался в Израиль в 1977, в дни, когда страна была охвачена эйфорией: Садат в Иерусалиме.

Казалось, сбываются слова пророка Исайи о том, что настало время сменить «мечи на орала».

Я же не участвовал в этом оре, в этом хоре, ибо ощущал себя, как человек, вырванный из темных, давящих в сотни атмосфер глубин на поверхность и заболевший кессонной болезнью.

В центре абсорбции я спал целыми днями, словно пытаясь сном одолеть страшный перепад давления.

Но за снами стоял Франсиско Гойя: измотанный за последний год разум порождал чудовищ.

Властные безликости из отошедшей жизни плясали вокруг меня, гнали и не «пущали», прельщали предательством, дышали в затылок, угрожали застенком. Они слюнявили мои рукописи в своих издательствах, более похожих на следственные камеры, грозили припечатать, тянули с визой, как вытягивают последние жилы, рассматривали паспорт и так и этак, как будто до последней секунды подозревали во мне тайного контрабандиста.

Ужас был в том, что вся эта камарилья была безмолвной.

Иногда раздавался какой-то голос, но говорящий был невидим, и слов его нельзя было разобрать. Не был я еще удостоен достичь того уровня сна, о котором писал великий Рамбам, известный мне по русским источникам как Моше Маймонид: «Слова в снах от Бога, если звучат ясно и внятно, а произнесшего их увидеть нельзя».

Я вскакивал со сна от звуков шарманки из машины мороженщика, испытывая облегчение: я в Израиле, жена – в ульпане, дети – в школе.

Из зеркала глядело на меня существо глазами, опухшими от сна.

Стоит ли записывать сны? Для чего? Для избавления от них? Или, вырываясь из их ирреальности, как из наваждения, стараться записью доказать, что ты всё же существуешь в реальности?

Обалдевший от сна, пошатываясь, я выходил на улицу, пробуя осторожными шажками незнакомое пространство до первого угла. За углом был киоск. В нем стояла женщина, из-под рукава которой промелькивали нестираемые цифры в момент, когда она подавала газету или всякую мелкую всячину. После всего, что она пережила, только такое малозначительное занятие было для нее единственным успокоением, держало ее в жизни.

Нестираемые, вытатуированные нацистами, цифры, как тавро, которым метят скот, – цифровой или, как сейчас говорят, «дигитальный» код еврейства в ХХ-м веке.

Я возвращался в комнату, пытаясь после длительного обморока души писать стихи. Мир, оставленный мной, был напрочь и наглухо отделен и отдален, как потусторонний.

Память не отпускала. Память была честнее моего искреннего и все же неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там.

И всё же – пусть слабая – эйфория несла свои плоды. Они были незрелыми до оскомины, но давали резкий новый вкус набегающих новым зрением и впечатлением дней.

Почти засыпая, я записывал на клочке бумаги:

 
Где-то моют подъезд. И подобен звук льющийся – неге
В этот тяжкий хамсин по сю сторону длящихся дней.
И я сплю, сплю весь день в этом шумном, как улей, ковчеге,
С четырех сторон света собравшем безъязыко мычащих людей.
 
 
И расплавленным оловом полдень мне льется на темя.
Всей пустынею замер над временным нашим жильем.
Но я сплю со всех сил, со всех ног,
Засыпая пространство и время,
Отягченные болью и былью,
Поросшие диким быльем.
 
 
Я тяну, словно бредень, дырявые байки и бредни:
В них – как дохлые рыбы – объедки веселий и тризн.
Сплю и сплю со всех сил,
Засыпая пространство и время —
Так в отчаянье бездну засыпать пытается жизнь.
 
 
Сплю и сплю, как тону —
Крик о помощи прячу я в склянку,
Толщу вод, словно смерть, ощущая на утлых плечах.
И мороженщик крутит немецких мелодий шарманку,
Созывая так сладостно в путь всех,
Еще не сожженных в печах.
 
 
Это только вовне перевернуто время воронкой
И песчинками дней шлифовать начинает висок,
Всё, что было, что есть и что будет —
Мукой перемелется тонкой
И, как мелкая морось, уйдет в тот же самый песок.
 
 
Мир громоздко един, он ни капельки зря не уронит.
Почему же я в прошлое жажду прокрасться, как тать?
Разве мир, что оставлен там – потусторонний?
Вот же бабушка, мама, отец.
Дышат рядом. Лишь лиц не видать.
 
 
Нет. Вглухую тот мир отсечен – вот разгадка —
Хоть разломлены надвое жизни и времена.
Но должна же быть – щель ли, проход ли, просадка?
Я по щели иду, где – тоскливой олифой стена.
Вот отец мой. Больница. Снаружи мороз одичалый.
Мама держит ладонь его, словно пытает судьбу.
Ускользает душа его. Только рукою усталой
Гладит волосы мне. Прикоснуться хочу к его лбу,
Но, о ужас, к стеклу прикасаюсь губами —
Бесконечному, толстому, плоско секущему мир,
А за ним – в миг последней надежды —
Как бледное блеклое пламя —
Лица бабушки, мамы, отца
Ускользают в прозрачный эфир —
 
 
Оставляют меня на грядущее новое время.
Предо мной узкий мост или гнилью съедённая гать?
И я сплю со всех сил.
Засыпаю ль пространство и время?
Или сил набираюсь, чтоб снова из мертвых восстать?!
 

В отличие от многих, не было у меня вначале острой эйфории, а потом – горького разочарования. С детства я знал, что мое место здесь. И вступив, как говорится, в собственную Историю, я готов был ее принимать со всеми ее подъемами и падениями.

Был ли я очарованным странником, верным «Земле обетованной», как Одиссей – Итаке?

Подозревал ли я в себе «блудного сына», но старался об этом не думать в течение сорока лет?

Земля же эта была мне верна. Да и не во мне, как и в Одиссее было дело, а в земле этой, не предавшей себя.

Кто не пытался ее прельстить – дети Христа, дети Магомета, дети Сталина. Под пятой каких только империй не пребывала эта пядь земли – египетской, вавилонской, персидской, греческой, римской, арабской, турецкой, британской.

Но крепость духовного ядра иудейства оказалась настолько сильна, гибка, жизненна, что об него обломали зубы все кажущиеся неотразимыми идеи, идеологии, системы.

Как это ядро сумело соединиться с умением ремонтировать старые корабли, со смелостью уловить пробивший время молниеносный миг судьбы и провозгласить не существовавшее по сей миг государство?

Что ощущал этот человек – Бен-Гурион?

Выстраивал ли он логическую цепь аргументов, ни в одном звене не вызывающую возражения, но в целом абсолютно не убеждающую?

Являлось ли создание государства назревшей и неотъемлемой необходимостью или случайным счастливо реализовавшимся усилием?

Ведь только это зовется чудом.

Все эти размышления в первые дни моего пребывания в Израиле, касающиеся его возникновения, казались да и кажутся мне досужим вымыслом незагруженного реальностью ума.

И тем не менее, несомненно, через все эти размышления прошел феномен, обернувшийся этой страной, рожденной столкновением и соединением иудейства времени в три с половиной тысячи лет с иудейством места – в пятьдесят семь лет.

В ботаническом саду сельскохозяйственной школы Микве-Исраэль есть деревья, ветви которых, протянувшись к земле, вновь пускают корни.

Таково наше существование в Истории.

Я покинул срединные, холмисто-зеленые, но, в общем-то, плоские, ничем не отмеченные Богом земли, скудное образами пространство, и переселился на пядь Средиземноморья. Отсюда пошла вся мировая цивилизация, породившая три мировых религии, захватившие дух – в прямом и переносном смысле – погруженной в животную, в лучшем случае, языческую спячку Евразии.

Невелик изгиб побережья в сравнении с необъятными скифскими просторами. Но в этой божественной тесноте возникли философия и скульптура в Элладе, живопись и право в Риме и, главное, религия в Иудее.

На этом изгибе пространство во весь Божественный размах вступает в свободную игру морем и сушей, пустыней и горами. Пространство – география, жизнь масс – история, дух – философия, душа, сам Бог.

Однажды я был потрясен, увидев, как мальчик ведет себя перед зеркалом. Жестами, мимикой, движениями он искал себя – другого.

Так и пространство примеривалось Богом к самому себе.

Велика силой свобода воли, но несет в себе и подавление.

Запаздывающие свирепы.

Иудаизм, открывший единого Бога, наперед создал подвижную систему, быстро нащупывающую, принимающую в свое лоно и перерабатывающую все новое. Коснеющие народы в бессилии обрушиваются на «выскочек».

Но именно он, «малый народ», не обладающий массой и потому не подавляемый слепой волей масс, создал цивилизацию.

Он был в достаточной степени одинок, чтобы услышать голос Бога.

Не евразийские просторы, время от времени, порождающие смертельный вал кровавой вольницы, а именно узкая береговая полоса Средиземноморья, сжатая горами, отделяющими ее от пустыни, породила идеи, движущие духом человечества.

 

Я покинул необъятные, простирающиеся на восток, земли, лишенные Истории, так и не поняв, чем гарантируется существование народа, тогда носящего казавшееся ему вечным имя «советского».

До моего рождения в близлежащих ко мне пространствах одна половина этого народа в бессмысленной ярости резала, убивала, жгла вторую половину: отец и сын не жалели друг друга, брат шел на брата. Все вместе шли на моего деда. Он метался в смертельной истоме. Он не знал – как спасти свое семя – свою семью. Бежать в поле, лезть вниз – в подвал, лезть вверх – в дымовую трубу.

Затем вся эта масса «победителей» опять разделилась – на палачей и жертв. Тут даже голый ребенок мог указать пальцем на «победителей», не понимая, насколько «король гол». Тут уже и меня, ребенка, подхватила кровавая вакханалия, закружила между двух смертельных стен, ибо одна палаческая «стенка» шла на другую.

То, что я, подобно насекомому, сумел уцелеть в этом тотальном уничтожении человекоподобных, несомненно, принадлежит чуду.

Стрелковое оружие не знало отдыха.

Дымовая труба не могла спасти, ибо стала трубой крематория, в котором конвейерным способом сжигались миллионы моего «малого народа».

Техническая изощренность в деле массового производства смерти, несомненно, принадлежала немцам, а обычное примитивное уничтожение – душегубам без роду и племени в гибельных лежбищах Гулага.

Именно там обнаружился и стал понятным, удивляющий по сей день, феномен: любовь заложников к своим палачам. Видишь свою жизнь в этих пальцах на спусковом крючке или крюке, запирающем крематорий.

Ненависть и комплекс неполноценности – две стороны одной медали, которую можно выдать каждому антисемиту в мире.

Но отношение евреев светских к своим глубоко религиозным братьям несет тот же скрытый палаческий элемент, правда, с примесью мук неудобства: еврей-антисемит.

В этом ларчике можно найти некоторые, пусть неполные, но все же объяснения глобальному характеру антисемитизма. Это, в первую очередь, смертельная ненависть третьего мира к Западу, опередившему этот мир на десятки лет, а к евреям – как ядру этого Запада, которых убивали, гноили, гнали с Востока, а они не только выжили, но и создали теорию относительности, ядерное оружие, причем, по обе стороны конфронтации, бионику, лекарства.

Мозг существа, ищущего объяснения всем своим бедам не в себе, а чужаке, просто сжимается от такого невероятного противоречия: вот же, горстка людей в мире, а во второй половине прошедшего столетия на пятачке земли, и невозможно их стереть с лица земли, из памяти и Истории мира.

Эта страна – узкой полоской с севера на юг вдоль Средиземного моря – возникла вопреки всем законам реальности, вырабатывая в течение всего лишь более полувека особый вид мужества – жить под вечной угрозой, многажды усиливаемой арабской пропагандой, воспитанной на преувеличениях «Тысячи и одной ночи» и сказок Гарун аль-Рашида.

Невероятные силы, идущие на нее, внезапно и к потрясению всего мира проваливались в развёрстую бездну – колосс нацистский, застрявший в песках Сахары, у Эль-Аламейна, колосс арабский с Насером во главе, колосс советский, рухнувший в одночасье, колосс иракский. Всё это кажется невероятным, как и чудо наполнения водой озера Кинерет в один сезон, как рухнувший в ту же бездну Садам, как обладающий всей мощью мира, рядом с которым выглядит букашкой фараон Рамсес, бывший военный министр США Рамсфельд, в своем слегка мятом костюме походящий на чиновника налогового управления, этакого всемирного мытаря.

С первых дней пребывания в Израиле размышляя над всем этим, я с интересом следил за некоторой довольно немалой породой русских евреев, особого рода пессимистов, которые, едва ступив на эту землю с трапа самолета, уже заранее отвергали все, что их окружает.

К ним явно были применимы слова Ницше о том, что пессимизм «это уловка неудавшихся идеалистов, в которую они сами себя загнали». Они чаще всего были озлоблены и ворчливы, громко демонстрируя эти неприятные качества, по тому же Ницше, «старых собак и людей, которые долго сидели на цепи».

Они шли в буддисты и Рами-Кришна, надевали кресты, гордясь, к примеру, принадлежностью к греко-римской церкви. Ведь это звучало так зазывно, неизбывно и притягательно в сравнении с бедными на их пылающий взгляд мизантропа и с таким страхом и унынием отмеченными Осипом Мандельштамом «желтыми руинами Пятикнижия».

Одни считали Мандельштама мучеником-иудеем, совершившим кидуш-ашем (жертву во имя Бога). Другие – святым католическим мучеником.

Ведь мог же уважаемый всеми нами Иосиф Бродский, так и не разу не побывавший в Израиле и называвший эту страну, хотя я в это не совсем верю, «Жидостаном», говорить с «выдающимся» картавым житомирским акцентом.

Глядя на этих красочных пессимистов, я вспоминал, пожалуй, самого мрачного в мире мизантропа Артура Шопенгауэра, при чтении которого не покидает ощущение, что он просто купается в этой горькой купели, и нет для него более живительной влаги.

В первое время меня особенно сбивала с толку нескрываемая неприязнь сефардов к ашкеназам, причем вовсе не сефардов из бедных слоев, которые не могли простить ашкеназам того, что те обрабатывали их, только ступивших на Святую землю, каким-то особенно гнусным дустом.

Речь шла о преуспевающих писателях. Отношение мое к ним, почему-то с подозрительной легкостью раскрывающим передо мной, совсем новым репатриантом еще без кола и двора, свои души, было противоречивым.

С одной стороны, кому, как не мне, была понятна их ненависть к профсоюзам, красному флагу, «Интернационалу», всему, что принесли эти Абрамовичи и прочие Рабиновичи. Они открестились, в буквальном смысле, от своих же великих мудрецов хасидизма, таких, как Бешт, рабби Нахман из Брацлава, рабби Залман из местечка Ляды. Они с легкостью пошли в услужению дьяволу Сталину и его подручным, попали в дырявую сеть социализма и приволокли эту сеть в Израиль. И эти люди, считавшие себя евреями, властвующие в стране, с высокомерием относились к ним, сефардам, потомкам великих Йосефа Каро, Моше Кордоверо, Моше ди Лиона, автора священной книги «Зоар», с гордостью пронесшим через тысячелетия эти имена.

С другой стороны, я пытался отбиваться, доказывая, что все невероятные изменения, определившие ХХ-й век, все основополагающие открытия в мире принадлежат ашкеназам, к примеру, Альберту Эйнштейну, Норберту Винеру, Зигмунду Фрейду, Эдварду Теллеру.

Но и в самой ашкеназской среде удивительны были противостояния, а порой и глубокие расколы, докатившиеся до наших дней. Вероятно, нигде в мире так остро не были восприняты разоблачения преступлений Сталина.

Дети отгораживались от отцов, до идиотизма бивших поклоны этому преступнику всех времен и народов, отращивавших сталинские усы, носивших его прическу и бравших его имя, вернее кличку. Только в Израиле и нигде больше в мире можно собрать уйму Сталиных – Пеледов, отцы которых были в оригинале Абрамовичами и Рабиновичами.

Встречался я с двумя патриархами ивритской литературы, произведения которых переводил на русский язык – Самехом Изхаром и Ицхаком Авербухом-Орпазом. Корни обоих – на Украине. Родители Смилянского (Самеха) из местечка Телепино под Киевом. Авербух родился в в городе Зенькове Полтавской губернии. Но их по сей день разделяет барьер во всю длину их жизни и творчества, ибо один родился 89 лет назад на земле Израиля, под Реховотом, а другой 82 года назад под Полтавой. Единственное, что их объединяет, это опять же смена имен и фамилий и своеобразный у каждого отход или попытка подхода к наследию праотцев.

Оба, по сути, атеисты. Но разница в семь лет и разные места рождения определили две линии в отношении наследию, сионизму, соседям. Они и по сей день определяют многое в национальной жизни страны.

Дядя Изхара Моше Смилянский был известным публицистом и писателем, и чтобы не было путаницы, племянник взял себе псевдоним Самех Изхар. Смилянские и приехали в Эрец-Исраэль в начале 70-х XIX-го века. Дядя был убежденным толстовцем, из семьи богатых земледельцев, и в книгах своих воспевал в патриархальном стиле любовь к земле. Самая любопытная из его книг – «Бней Арав» (Арабы), написана на идиш и издана в Одессе в 1911 году. Ему грезилось пасторальное сосуществование на земле Израиля арабов и евреев. В конфликте он обвинял прибывающих евреев галута, оторванных от земли.

Самое удивительное, насколько племянник пошел по следам дяди.

Какая у племянника могла быть ностальгия по Сиону, по Иерусалиму, если они были всегда под боком, как у парижанина Лувр, который, как ему кажется, он всегда успеет посетить. В книге о младенчестве, написанной на старости лет, ему чудится, что он помнит себя, лежащим в люльке у межи, вдыхающим запах вспаханной земли и жмурящимся на небо, по самый край залитое солнцем.

Быть может, рассказы родителей об украинских равнинах на всю жизнь пробудили в нем жажду степи, стремление воспеть бескрайние незаселенные пространства, каким в его детские годы и была земля Израиля. По сути, героем всех его произведений, несмотря на окружающую гибель товарищей в войне за Независимость, певцом которой справедливо называют Изхара после написания главного романа его жизни «Дни Циклага», были эти пространства с вольно несущимся по ним конем (Рассказ «Убегающий»). Рассказывающий об этом ребенок мечтает превратиться в этого коня и скакать в даль. Оказывается, в этом клочке земли может быть затаена стремительно распрямляющаяся даль, да еще какая, и человек по имени Изхар жил и живет в слиянии с ней всю свою долгую жизнь. В Хевроне, почти совсем рядом, шли погромы, но отзвуки их едва просачивались в хуторок Реховот сквозь гущу садов и эвкалиптов, пасторально заглушаемых колокольчиками овечьих стад соседей-арабов. В большом мире шла чудовищная война, убивали, душили и сжигали миллионы евреев. Но и это проходило мимо души юноши, очарованного пространством. Изхару хочется лишь запечатлеть «слова, приходящие из пространства, и пространства, сотворяемые словами». Ему внушают «глубокое уважение вещи, обладающие протяженностью, творимые могучими силами природы, а вовсе не идеи».

Душа, повязанная оседлостью, никогда не поймет душу кочевника и скитальца, которой «идеи» предков, столь давно осознавших себя народом, не дают раствориться в безвестности, где бы она не дышала.

Самоненависть может возникать из желания отмести свою принадлежность к кочевью, в жажде принадлежать к оседлости.

Порой кажется, что легендарная устойчивость, почти мистическое выживание народа Израиля в Истории человечества, развили в нем неудержимую склонность к мазохизму, к жажде самоуничтожения. Породил ли это фатализм, рожденный в ожидании погрома, как стихийного бедствия, или стояния в бесконечной очереди в газовую печь?

Двум этим душам, двум сущностям, двум мировоззрениям предстояло столкнуться на этой земле, чтобы через тысячелетия вновь войти в воды своей национальной Истории и, разбудив столько времени спящего феникса, создать государство.

Детская душа Ицхака Авербуха впитывала иную атмосферу – уникальную атмосферу хасидизма, возникшего на землях Украины. Атмосфера эта была сюрреальна и мистична. Душа юноши была на разрыв. С одной стороны ее, как и души многих из его поколение, изводило до боли ширящееся неверие, с другой стороны их влекли святые места, где, подобно звездам в небе, мерцали имена Давида и Соломона, глубокими колодцами живой воды таились Книги «Песнь Песней», «Коэлета» (Экклезиаста), Иова.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru