Владимир Маяковский «По мостовой моей души изъезженной…»
Полная версия
Фабрика бюрократов
Его прислали для проведенья режима. Средних способностей. Средних лет. В мыслях – планы. В сердце – решимость. В кармане – перо и партбилет. Ходит, распоряжается энергичным жестом. Видно — занимается новая эра! Сам совался в каждое место, всех переглядел — от зава до курьера. Внимательный к самым мельчайшим крохам, вздувает сердечный пыл… Но бьются слова, как об стену горохом, об — канцелярские лбы. А что канцелярии? Внимает, мошенница! Горите хоть солнца ярче, — она уложит весь пыл в отношеньица, в анкетку и в циркулярчик. Бумажку встречать с отвращением нужно. А лишь увлечешься ею, — то через день голова заталмужена в бумажную ахинею. Перепишут всё и, канителью исходящей нитясь, на доклады с папками идут: – Подпишитесь тут! Да тут вот подмахнитесь!.. И вот тут, пожалуйста!.. И тут!.. И тут!.. — Пыл в чернила уплыл без следа. Пред в бумагу всосался, как клещ… Среда — это паршивая вещь!! Глядел, лицом белее мела, сквозь канцелярский мрак. Катился пот, перо скрипело, рука свелась и вновь корпела, — но без конца громадой белой росла гора бумаг. Что угодно подписью подляпает, и не разберясь: куда, зачем, кого? Собственную тетушку назначит римской папою. Сам себе подпишет смертный пригово́р. Совести партийной слабенькие писки заглушает с днями исходящий груз. Раскусил чиновник пафос переписки, облизнулся, въелся и – вошел во вкус. Где решимость? планы? и молодчество? Собирает канцелярию, загривок мыля ей. – Разузнать немедля имя-отчество! Как такому посылать конверт с одной фамилией??! — И опять несется мелким лайцем: – Это так-то службу мы несем?! Написали просто «прилагается» и забыли написать «при сем»! — В течение дня страну наводня потопом ненужной бумажности, в машину живот уложит — и вот на дач у стремится в важности. Пользы от него, что молока от черта, что от пшенной каши — золотой руды. Лишь растут подвалами отчеты, вознося чернильные пуды. Рой чиновников с недели на́ день аннулирует октябрьский гром и лом, и у многих даже проступают сзади пуговицы дофевральские с орлом. Поэт всегда и добр и галантен, делиться выводом рад. Во-первых: из каждого при известном таланте может получиться бюрократ. Вывод второй (из фельетонной водицы вытекал не раз и не сто): коммунист не птица, и незачем обзаводиться ему бумажным хвостом. Третий: поднять бы его за загривок от бумажек, разостланных низом, чтоб бумажки, подписанные прямо и криво, не заслоняли ему коммунизм.
1926
Товарищу Нетте – пароходу и человеку
Я недаром вздрогнул. Не загробный вздор. В порт, горящий, как расплавленное лето, разворачивался и входил товарищ «Теодор Нетте». Это – он. Я узнаю́ его. В блюдечках-очках спасательных кругов. – Здравствуй, Нетте! Как я рад, что ты живой дымной жизнью труб, канатов и крюков. Подойди сюда! Тебе не мелко? От Батума, чай, котлами покипел… Помнишь, Нетте, — в бытность человеком ты пивал чаи со мною в дипкупе? Медлил ты. Захрапывали сони. Глаз кося в печати сургуча, напролет болтал о Ромке Якобсоне и смешно потел, стихи уча. Засыпал к утру. Курок аж палец свел… Суньтеся — кому охота! Думал ли, что через год всего встречусь я с тобою — с пароходом. За кормой лунища. Ну и здо́рово! Залегла, просторы на́двое порвав. Будто на́век за собой из битвы коридоровой тянешь след героя, светел и кровав. В коммунизм из книжки верят средне. «Мало ли, что можно в книжке намолоть!» А такое — оживит внезапно «бредни» и покажет коммунизма естество и плоть. Мы живем, зажатые железной клятвой. За нее — на крест, и пулею чешите: это — чтобы в мире без Россий, без Латвий, жить единым человечьим общежитьем. В наших жилах — кровь, а не водица. Мы идем сквозь револьверный лай, чтобы, умирая, воплотиться в пароходы, в строчки и в другие долгие дела.
___ Мне бы жить и жить, сквозь годы мчась. Но в конце хочу — других желаний нету — встретить я хочу мой смертный час так, как встретил смерть товарищ Нетте.
15 июля 1926 г., Ялта
Ужасающая фамильярность
Куда бы ты ни направил разбег, и как ни ёрзай, и где ногой ни ступи, — есть Марксов проспект, и улица Розы, и Луначарского — переулок или тупик. Где я? В Ялте или в Туле? Я в Москве или в Казани? Разберешься? – Черта в стуле! Не езда, а – наказанье. Каждый дюйм бытия земного профамилиен и разыменован. В голове от имен такая каша! Как общий котел пехотного полка. Даже пса дворняжку вместо «Полкаша» зовут: «Собака имени Полкан». «Крем Коллонтай. Молодит и холит». «Гребенки Мейерхольд». «Мочала а-ля Качалов». «Гигиенические подтяжки имени Семашки». После этого гуди во все моторы, наизобретай идей мешок, все равно — про Мейерхольда будут спрашивать: – «Который? Это тот, который гребешок?» Я к великим не суюсь в почетнейшие лики. Я солдат в шеренге миллиардной. Но и я взываю к вам от всех великих: – Милые, не обращайтесь с ними фамильярно!
1926
Канцелярские привычки
Я два месяца шатался по природе, чтоб смотреть цветы и звезд огнишки. Таковых не видел. Вся природа вроде телефонной книжки. Везде — у скал, на массивном грузе Кавказа и Крыма скалоликого, на стенах уборных, на небе, на пузе лошади Петра Великого, от пыли дорожной до гор, где гро́зы гремят, грома потрясав, — везде отрывки стихов и прозы, фамилии и адреса. «Здесь были Соня и Ваня Хайлов. Семейство ело и отдыхало». «Коля и Зина соединили души». Стрела и сердце в виде груши. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Комсомолец Петр Парулайтис». «Мусью Гога, парикмахер из Таганрога». На кипарисе, стоящем века, весь алфавит: а б в г д е ж з к. А у этого от лазанья талант иссяк. Превыше орлиных зон просто и мило: «Исак Лебензон». Особенно людей винить не будем. Таким нельзя без фамилий и дат! Всю жизнь канцелярствовали, привыкли люди. Они и на скалу глядят, как на мандат. Такому, глядящему за чаем с балконца, как солнце садится в чаще, ни восход, ни закат, а даже солнце — входящее и исходящее. Эх! Поставь меня часок на место Рыкова, я б к весне декрет железный выковал: «По фамилиям на стволах и ска́лах узнать подписавшихся малых. Каждому в лапки дать по тряпке. За спину ведра — и марш бодро! Подписавшимся и Колям и Зинам собственные имена стирать бензином. А чтоб энергия не пропадала даром, кстати и Ай-Петри почистить скипидаром. А кто до того к подписям привык, что снова к скале полез, — у этого навсегда закрывается лик без». Под декретом подпись и росчерк броский — Владимир Маяковский.
1926
Ялта, Симферополь, Гурзуф, Алупка
Хулиган («Республика наша в опасности…»)
Республика наша в опасности. В дверь лезет немыслимый зверь. Морда матовым рыком гулка́, лапы — в кулаках. Безмозглый, и две ноги для ляганий, вот – портрет хулиганий. Матроска в полоску, словно леса́. Из этих лесов глядят телеса. Чтоб замаскировать рыло мандрилье, шерсть аккуратно сбрил на рыле. Хлопья пудры («Лебяжьего пуха»!), бабочка-галстук от уха до уха. Души не имеется. (Выдумка бар!) В груди — пивной и водочный пар. Обутые лодочкой качает ноги водочкой. Что ни шаг — враг. – Вдрызг фонарь, враги – фонари. Мне темно, так никто не гори. Враг – дверь, враг – дом, враг — всяк, живущий трудом. Враг – читальня. Враг – клуб. Глупейте все, если я глуп! — Ремень в ручище, и на нем повисла гиря кистенем. Взмахнет, и гиря вертится, — а ну — попробуй встретиться! По переулочкам – луна. Идет одна. Она юна. – Хорошенькая! (За́ косу.) Обкрутимся без загсу! — Никто не услышит, напрасно орет вонючей ладонью зажатый рот. – Не нас контрапупят — не наше дело! Бежим, ребята, чтоб нам не влетело! — Луна в испуге за тучу пятится от рваной груды мяса и платьица. А в ближней пивной веселье неистовое. Парень пиво глушит и посвистывает. Поймали парня. Парня – в суд. У защиты словесный зуд: – Конечно, от парня уйма вреда, но кто виноват? Среда. В нем силу сдерживать нет моготы. Он – русский. Он — богатырь! – Добрыня Никитич! Будьте добры, не трогайте этих Добрынь! — Бантиком губки сложил подсудимый. Прислушивается к речи зудимой. Сидит смирней и краше, чем сахарный барашек. И припаяет судья (сердобольно) «4 месяца». Довольно! Разве зверю, который взбесится, дают на поправку 4 месяца? Деревню – на сход! Собери и при ней словами прожги парней! Гуди, и чтоб каждый завод гудел об этой последней беде. А кто словам не умилится, тому агитатор — шашка милиции. Решимость и дисциплина, пружинь тело рабочих дружин! Чтоб, если возьмешь за воротник, хулиган раскис и сник. Когда у больного рука гниет — не надо жалеть ее. Пора топором закона отсечь гнилые дела и речь!
1926
Хулиган («Ливень докладов…»)
Ливень докладов. Преете? Прей! А под клубом, гармошкой изо́ранные, в клубах табачных шипит «Левенбрей», в белой пене прибоем трехгорное… Еле в стул вмещается парень. Один кулак — четыре кило. Парень взвинчен. Парень распарен. Волос взъерошенный. Нос лилов. Мало парню такому доклада. Парню — слово душевное нужно. Парню силу выхлестнуть надо. Парню надо… – новую дюжину! Парень выходит. Как в бурю на катере Тесен фарватер. Тело намокло. Парнем разосланы к чертовой матери бабы, деревья, фонарные стекла. Смотрит — кому бы заехать в ухо? Что башка не придумает дурья?! Бомба из безобразий и ухарств, дурости, пива и бескультурья. Так, сквозь песни о будущем рае, только солнце спрячется, канув, тянутся к центру огней от окраин драка, муть и ругня хулиганов. Надо в упор им — рабочьи дружины, надо, чтоб их судом обломало, в спорт перелить мускулья пружины, — надо и надо, но этого мало… Суд не скрутит — набрать имен и раструбить в молве многогласой, чтоб на лбу горело клеймо: «Выродок рабочего класса». А главное – помнить, что наше тело дышит не только тем, что скушано; надо — рабочей культуры дело делать так, чтоб не было скушно.
1926
Разговор на одесском рейде десантных судов: «Советский Дагестан» и «Красная Абхазия»
Перья-облака́, закат расканарейте! Опускайся, южной ночи гнет! Пара пароходов говорит на рейде: то один моргнет, а то другой моргнет. Что сигналят? Напрягаю я морщины лба. Красный раз… угаснет, и зеленый… Может быть, любовная мольба. Может быть, ревнует разозленный. Может, просит: – «Красная Абхазия»! Говорит «Советский Дагестан». Я устал, один по морю лазая, подойди сюда и рядом стань. — Но в ответ коварная она: – Как-нибудь один живи и грейся. Я теперь по мачты влюблена в серый «Коминтерн», трехтрубный крейсер. – Все вы, бабы, трясогузки и канальи… Что ей крейсер, дылда и пачкун? — Поскулил и снова засигналил: – Кто-нибудь, пришлите табачку!.. Скучно здесь, нехорошо и мокро. Здесь от скуки отсыреет и броня… — Дремлет мир, на Черноморский округ синь-слезищу морем оброня.
1926
Не юбилейте!
Мне б хотелось про Октябрь сказать, не в колокол названивая, не словами, украшающими тепленький уют, — дать бы революции такие же названия, как любимым в первый день дают! Но разве уместно слово такое? Но разве настали дни для покоя? Кто галоши приобрел, кто зонтик; радуется обыватель: «Небо голубо́…» Нет, в такую ерунду не расказёньте боевую революцию – любовь.
___
В сотне улиц сегодня на вас, на меня упадут огнем знамена́. Будут глотки греметь, за кордоны катя огневые слова про Октябрь.
___
Белой гвардии для меня белей имя мертвое: юбилей. Юбилей – это пепел, песок и дым; юбилей — это радость седым; юбилей — это край кладбищенских ям; это речи и фимиам; остановка предсмертная, вздохи, елей — вот что лезет из букв «ю-б-и-л-е-й». А для нас юбилей — ремонт в пути, постоял — и дальше гуди. Остановка для вас, для вас юбилей — а для нас подсчет рублей. Сбереженный рубль — сбереженный заряд, поражающий вражеский ряд. Остановка для вас, для вас юбилей — а для нас — это сплавы лей. Разобьет врага электрический ход лучше пушек и лучше пехот. Юбилей! А для нас — подсчет работ, перемеренный литрами пот. Знаем: в графиках довоенных норм коммунизма одежда и корм. Не горюй, товарищ, что бой измельчал: – Глаз на мелочь! — приказ Ильича. Надо в каждой пылинке будить уметь большевистского пафоса медь.
___
Зорче глаз крестьянина и рабочего, и минуту не будь рассеянней! Будет: под ногами заколеблется почва почище японских землетрясений. Молчит перед боем, топки глуша, Англия бастующих шахт. Пусть китайский язык мудрен и велик, — знает каждый и так, что Кантон тот же бой ведет, что в Октябрь вели наш рязанский Иван да Антон. И в сердце Союза война. И даже киты батарей и полки́. Воры с дураками засели в блинда́жи растрат и волокит. И каждая вывеска: – рабкооп — коммунизма тяжелый окоп. Война в отчетах, в газетных листах — рассчитывай, режь и крои́. Не наша ли кровь продолжает хлестать из красных чернил РКИ?! И как ни тушили огонь — нас трое! Мы трое охапки в огонь кидаем: растет революция в огнях Волховстроя, в молчании Лондона, в пулях Китая. Нам девятый Октябрь — не покой, не причал. Сквозь десятки таких девяти мозг живой, живая мысль Ильича, нас к последней победе веди!
1926
Бумажные ужасы (Ощущения Владимира Маяковского)
Если б в пальцах держал земли бразды я, я бы землю остановил на минуту: – Внемли! Слышишь, перья скрипят механические и простые, как будто зубы скрипят у земли? — Человечья гордость, смирись и улягся! Человеки эти — на кой они лях! Человек постепенно становится кляксой на огромных важных бумажных полях. По каморкам ютятся людские тени. Человеку — сажень. А бумажке? Лафа! Живет бумажка во дворцах учреждений, разлеглась на столах, кейфует в шкафах. Вырастает хвост на сукно в магазине, без галош нога, без перчаток лапа. А бумагам? Корзина лежит на корзине, и для тела «дел» — миллионы папок. У вас на езду червонцы есть ли? Вы были в Мадриде? Не были там! А этим бумажкам, чтоб плыли и ездили, еще возносят новый почтамт! Стали ножки-клипсы у бывших сильных, заменили инструкции силу ума. Люди медленно сходят на должность посыльных, в услужении у хозяев – бумаг. Бумажищи в портфель умещаются еле, белозубую обнажают кайму. Скоро люди на жительство влезут в портфели, а бумаги — наши квартиры займут. Вижу в будущем — не вымыслы мои: рупоры бумаг орут об этом громко нам — будет за столом бумага пить чаи́, человечек под столом валяться скомканным. Бунтом встать бы, развить огневые флаги, рвать зубами бумагу б, ядрами б выть… Пролетарий, и дюйм ненужной бумаги, как врага своего, вконец ненавидь.
1927
Нашему юношеству
На сотни эстрад бросает меня, на тысячу глаз молодежи. Как разны земли моей племена и разен язык и одежи! Насилу, пот стирая с виска, сквозь горло тоннеля узкого пролез. И, глуша прощаньем свистка, рванулся курьерский с Курского! Заводы. Березы от леса до хат бегут, листками вороча, и чист, как будто слушаешь МХАТ, московский говорочек. Из-за горизонтов, лесами сломанных, толпа надвигается мазанок. Цветисты бочка́ из-под крыш соломенных, окрашенные разно. Стихов навезите целый мешок, с таланта можете лопаться — в ответ снисходительно цедят смешок уста украинца-хлопца. Пространства бегут, с хвоста нарастав, их жарит солнце-кухарка. И поезд уже бежит на Ростов, далёко за дымный Харьков. Поля — на мильоны хлебных тонн — как будто их гладят рубанки, а в хлебной охре серебряный Дон блестит позументом кубанки. Ревем паровозом до хрипоты, и вот началось кавказское — то го́ловы сахара высят хребты, то в солнце — пожарной каскою. Лечу ущельями, свист приглушив. Снегов и папах седи́ны. Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят из седла осетины. Верх гор — лед, низ жар пьет, и солнце льет йод. Тифлисцев узнаешь и метров за́ сто: гуляют часами жаркими, в моднейших шляпах, в ботинках носастых, этакими парижанами. По-своему всякий зубрит азы, аж цифры по-своему снятся им. У каждого третьего — свой язык и собственная нация. Однажды, забросив в гостиницу хлам, забыл, где я ночую. Я адрес по-русски спросил у хохла, хохол отвечал: – Нэ чую. — Когда ж переходят к научной теме, им рамки русского у́зки; с Тифлисской Казанская академия переписывается по-французски. И я Париж люблю сверх мер (красивы бульвары ночью!). Ну, мало ли что — Бодлер, Маларме и эдакое прочее! Но нам ли, шагавшим в огне и воде годами борьбой прожженными, растить на смену себе бульвардье французистыми пижонами! Используй, кто был безъязык и гол, свободу Советской власти. Ищите свой корень и свой глагол, во тьму филологии влазьте. Смотрите на жизнь без очков и шор, глазами жадными цапайте все то, что у вашей земли хорошо и что хорошо на Западе. Но нету места злобы мазку, не мажьте красные души! Товарищи юноши, взгляд – на Москву, на русский вострите уши! Да будь я и негром преклонных годов, и то, без унынья и лени, я русский бы выучил только за то, что им разговаривал Ленин. Когда Октябрь орудийных бурь по улицам кровью ли́лся, я знаю, в Москве решали судьбу и Киевов и Тифлисов. Москва для нас не державный аркан, ведущий земли за нами, Москва не как русскому мне дорога, а как огневое знамя! Три разных истока во мне речевых. Я не из кацапов-разинь. Я — дедом казак, другим — сечевик, а по рожденью грузин. Три разных капли в себе совмещав, беру я право вот это — покрыть всесоюзных совмещан. И ваших и русопетов.