Владимир Маяковский «По мостовой моей души изъезженной…»
Полная версия
Прощанье
В авто, последний франк разменяв. – В котором часу на Марсель? — Париж бежит, провожая меня, во всей невозможной красе. Подступай к глазам, разлуки жижа, сердце мне сантиментальностью расквась! Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва.
1925
Из цикла «Стихи об Америке»
6 монахинь
Воздев печеные картошки личек, черней, чем негр, не видавший бань, шестеро благочестивейших католичек влезло на борт парохода «Эспань». И сзади и спереди ровней, чем веревка. Шали, как с гвоздика, с плеч висят, а лица обвила белейшая гофрировка, как в пасху гофрируют ножки поросят. Пусть заполнится годами жизни квота — стоит только вспомнить это диво, раздирает рот зевота шире Мексиканского залива. Трезвые, чистые, как раствор борной, вместе, эскадроном, садятся есть. Пообедав, сообща скрываются в уборной. Одна зевнула — зевают шесть. Вместо известных симметричных мест, где у женщин выпуклость, — у этих выем: в одной выемке — серебряный крест, в другой – медали со Львом и с Пием. Продрав глазенки раньше, чем можно, — в раю (ужо!) отоспятся лишек, — оркестром без дирижера шесть дорожных вынимают евангелишек. Придешь ночью — сидят и бормочут. Рассвет в розы — бормочут, стервозы! И днем, и ночью, и в утра, и в полдни сидят и бормочут, дуры господни. Если ж день чуть-чуть помрачнеет с виду, сойдут в кабину, 12 галош наденут вместе и снова выйдут, и снова идет елейный скулёж. Мне б язык испанский! Я б спросил, взъяренный: – Ангелицы, попросту ответ поэту дайте — если люди вы, то кто ж тогда воро́ны? А если вы вороны, почему вы не летаете? Агитпропщики! не лезьте вон из кожи. Весь земной обревизуйте шар. Самый замечательный безбожник не придумает кощунственнее шарж! Радуйся, распятый Иисусе, не слезай с гвоздей своей доски, а вторично явишься — сюда не суйся — всё равно: повесишься с тоски!
1925
Атлантический океан
Испанский камень слепящ и бел, а стены — зубьями пил. Пароход до двенадцати уголь ел и пресную воду пил. Повел пароход окованным носом и в час, сопя, вобрал якоря и понесся. Европа скрылась, мельчась. Бегут по бортам водяные глыбы, огромные, как года́. Надо мною птицы, подо мною рыбы, а кругом — вода. Недели грудью своей атлетической — то работяга, то в стельку пьян — вздыхает и гремит Атлантический океан. «Мне бы, братцы, к Сахаре подобраться… Развернись и плюнь — пароход внизу. Хочу топлю, хочу везу. Выходи сухой — сварю ухой. Людей не надо нам — малы к обеду. Не трону… ладно… пускай едут…» Волны будоражить мастера́: детство выплеснут; другому — голос милой. Ну, а мне б опять знамена простирать! Вон — пошло, затарахтело, загромило! И снова вода присмирела сквозная, и нет никаких сомнений ни в ком. И вдруг, откуда-то — черт его знает! — встает из глубин воднячий Ревком. И гвардия капель — воды партизаны — взбираются ввысь с океанского рва, до неба метнутся и падают заново, порфиру пены в клочки изодрав. И снова спаялись во́ды в одно, волне повелев разбурлиться вождем. И прет волнища с-под тучи на дно — приказы и лозунги сыплет дождем. И волны клянутся всеводному Цику оружие бурь до победы не класть. И вот победили — экватору в циркуль Советов-капель бескрайняя власть. Последних волн небольшие митинги шумят о чем-то в возвышенном стиле. И вот океан улыбнулся умытенький и замер на время в покое и в штиле. Смотрю за перила. Старайтесь, приятели! Под трапом, нависшим ажурным мостком, при океанском предприятии потеет над чем-то волновий местком. И под водой деловито и тихо дворцом растет кораллов плетенка, чтоб легше жилось трудовой китихе с рабочим китом и дошкольным китенком. Уже и луну положили дорожкой. Хоть прямо на пузе, как по́ суху, лазь. Но враг не сунется — в небо сторожко глядит, не сморгнув, Атлантический глаз. То стынешь в блеске лунного лака, то стонешь, облитый пеною ран. Смотрю, смотрю — и всегда одинаков, любим, близок мне океан. Вовек твой грохот удержит ухо. В глаза тебя опрокинуть рад. По шири, по делу, по крови, по духу — моей революции старший брат.
1925
Мелкая философия на глубоких местах
Превращусь не в Толстого, так в толстого, — ем, пишу, от жары балда. Кто над морем не философствовал? Вода. Вчера океан был злой, как черт, сегодня смиренней голубицы на яйцах. Какая разница! Все течет… Все меняется. Есть у воды своя пора: часы прилива, часы отлива. А у Стеклова вода не сходила с пера. Несправедливо. Дохлая рыбка плывет одна. Висят плавнички, как подбитые крылышки. Плывет недели, и нет ей — ни дна, ни покрышки. Навстречу медленней, чем тело тюленье, пароход из Мексики, а мы — туда. Иначе и нельзя. Разделение труда. Это кит – говорят. Возможно и так. Вроде рыбьего Бедного — обхвата в три. Только у Демьяна усы наружу, а у кита внутри. Годы – чайки. Вылетят в ряд — и в воду — брюшко рыбешкой пичкать. Скрылись чайки. В сущности говоря, где птички? Я родился, рос, кормили соскою, — жил, работал, стал староват… Вот и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова.
3 июля 1925 г., Атлантический океан
Блек энд уайт
Если Гавану окинуть мигом — рай-страна, страна что надо. Под пальмой на ножке стоят фламинго. Цветет коларио по всей Ведадо. В Гаване все разграничено четко: у белых доллары, у черных – нет. Поэтому Вилли стоит со щеткой у «Энри Клей энд Бок, лимитед». Много за жизнь повымел Вилли — одних пылинок целый лес, — поэтому волос у Вилли вылез, поэтому живот у Вилли влез. Мал его радостей тусклый спектр: шесть часов поспать на боку, да разве что вор, портово́й инспектор, кинет негру цент на бегу. От этой грязи скроешься разве? Разве что стали б ходить на голове. И то намели бы больше грязи: волосьев тыщи, а ног — две. Рядом шла нарядная Прадо. То звякнет, то вспыхнет трехверстный джаз. Дурню покажется, что и взаправду бывший рай в Гаване как раз. В мозгу у Вилли мало извилин, мало всходов, мало посева. Одно- единственное вызубрил Вилли тверже, чем камень памятника Масео: «Белый ест ананас спелый, черный — гнилью моченый. Белую работу делает белый, черную работу — черный». Мало вопросов Вилли сверлили. Но один был закорюка из закорюк. И когда вопрос этот влезал в Вилли, щетка падала из Виллиных рук. И надо же случиться, чтоб как раз тогда к королю сигарному Энри Клей пришел, белей, чем облаков стада, величественнейший из сахарных королей. Негр подходит к туше дебелой: «Ай бэг ёр па́рдон, мистер Брэгг! Почему и сахар, белый-белый, должен делать черный негр? Черная сигара не идет в усах вам — она для негра с черными усами. А если вы любите кофий с сахаром, то сахар извольте делать сами». Такой вопрос не проходит даром. Король из белого становится желт. Вывернулся король сообразно с ударом, выбросил обе перчатки и ушел. Цвели кругом чудеса ботаники. Бананы сплетали сплошной кров. Вытер негр о белые подштанники руку, с носа утершую кровь. Негр посопел подбитым носом, поднял щетку, держась за скулу. Откуда знать ему, что с таким вопросом надо обращаться в Коминтерн, в Москву?
5 июля 1925 г., Гавана
Тропики (Дорога Вера-Круц – Мехико-сити)
Смотрю: вот это — тропики. Всю жизнь вдыхаю наново я. А поезд прет торопкий сквозь пальмы, сквозь банановые. Их силуэты-веники встают рисунком тошненьким: не то они – священники, не то они – художники. Аж сам не веришь факту: из всей бузы и вара встает растенье – кактус трубой от самовара. А птички в этой печке красивей всякой меры. По смыслу — воробейчики, а видом — шантеклеры. Но прежде чем осмыслил лес и бред, и жар, и день я — и день и лес исчез без вечера и без предупрежденья. Где горизонта борозда?! Все линии потеряны. Скажи, которая звезда и где глаза пантерины? Не счел бы лучший казначей звезды́ тропических ночей, настолько ночи августа звездой набиты нагусто. Смотрю: ни зги, ни тропки. Всю жизнь вдыхаю наново я. А поезд прет сквозь тропики, сквозь запахи банановые.
1926
Мексика
О, как эта жизнь читалась взасос! Идешь. Наступаешь на́ ноги. В руках превращается ранец в лассо, а клячи пролеток — мустанги. Взаправду игрушечный рос магазин, ревел пароходный гудок. Сейчас же сбегу в страну мокасин — лишь сбондю рубль и бульдог. А сегодня — это не умора. Сколько миль воды винтом нарыто, — и встает живьем страна Фениамора Купера и Майн Рида. Рев сирен, кончается вода. Мы прикручены к земле о локоть локоть. И берет набитый «Лефом» чемодан Монтигомо Ястребиный Коготь. Глаз торопится слезой налиться. Как? чему я рад? — – Ястребиный Коготь! Я ж твой «Бледнолицый Брат». Где товарищи? чего таишься? Помнишь, из-за клумбы стрелами отравленными в Кутаисе били мы по кораблям Колумба? — Цедит злобно Коготь Ястребиный, медленно, как треснувшая крынка: – Нету краснокожих – истребили гачупи́ны с гри́нго. Ну, а тех из нас, которых пульки пощадили, просвистевши мимо, кабаками кактусовый «пульке» добивает по 12-ти сантимов. Заменила чемоданов куча стрелы, от которых никуда не деться… — Огрызнулся и пошел, сомбреро нахлобуча вместо радуги из перьев птицы Ке́тцаль. Года и столетья! Как ни коси́те склоненные головы дней, — корявые камни Мехико-сити прошедшее вышепчут мне. Это было так давно, как будто не было. Бабушки столетних попугаев не запомнят. Здесь из зыби озера вставал Пуэбло, дом-коммуна в десять тысяч комнат. И золото между озерных зыбей лежало, аж рыть не надо вам. Чего еще, живи, бронзовей, вторая сестра Элладова! Но очень надо за морем белым, чего индейцу не надо. Жадна у белого Изабелла, жена короля Фердинанда. Тяжек испанских пушек груз. Сквозь пальмы, сквозь кактусы лез по этой дороге из Вера-Круц генерал Эрнандо Корте́с. Пришел. Вода студеная хочет вскипеть кипятком от огня. Дерутся 72 ночи и 72 дня. Хранят краснокожих двумордые идолы. От пушек не видно вреда. Как мышь на сало, прельстясь на титулы, своих Моктецума преда́л. Напрасно, разбитых в отряды спаяв, Гвате́мок в озерной воде мок. Что против пушек стреленка твоя!.. Под пытками умер Гвате́мок. И вот стоим, индеец да я, товарищ далекого детства. Он умер, чтоб в бронзе веками стоять наискосок от полпредства. Внизу громыхает столетий орда, и горько стоять индейцу. Что́ братьям его, рабам, чехарда всех этих Хуэрт и Диэцов?.. Прошла годов трезначная сумма. Героика нынче не тема. Пивною маркой стал Моктецума, пивной маркой — Гвате́мок. Буржуи всё под одно стригут. Вконец обесцветили мир мы. Теперь в утешенье земле-старику лишь две конкурентки фирмы. Ни лиц пожелтелых, ни солнца одеж. В какую огромную лупу, в какой трущобе теперь найдешь сарапе и Гваделупу? Что Рига, что Мехико — родственный жанр. Латвия тропического леса. Вся разница: зонтик в руке у рижан, а у мексиканцев «Смит и Ве́ссов». Две Латвии с двух земных боков — различные собой они лишь тем, что в Мексике режут быков в театре, а в Риге — на бойне. И совсем как в Риге, около пяти, проклиная мамову опеку, фордом разжигая жениховский аппетит, кружат дочки по Чапультапеку. А то, что тут урожай фуража, что в пальмы земля разодета, так это от солнца, — сиди и рожай бананы и президентов. Наверху министры в бриллиантовом огне. Под — народ. Голейший зад виднеется. Без штанов, во-первых, потому, что нет, во-вторых, — не полагается: индейцы. Обнищало моктецумье племя, и стоит оно там, где город выбег на окраины прощаться перед вывеской муниципальной: «Без штанов в Мехико-сити вход воспрещается». Пятьсот по Мексике нищих племен, а сытый с одним языком: одной рукой выжимает в лимон, одним запирает замком. Нельзя борьбе в племена рассекаться. Нищий с нищими рядом! Несись по земле из страны мексиканцев, роднящий крик: «Камарада!» Голод мастер людей равнять. Каждый индеец, кто гол. В грядущем огне родня-головня ацтек, метис и креол. Мильон не угробят богатых лопаты. Страна! Поди, покори ее! Встают взамен одного Запаты Гальваны, Морено, Кари́о. Сметай с горбов толстопузых обузу, ацтек, креол и метис! Скорей над мексиканским арбузом, багровое знамя, взметись!
20 июля 1925 г. Мехико-сити
Мексика – Нью-Йорк
Бежала Мексика от буферов горящим, сияющим бредом. И вот под мостом река или ров, делящая два Ларедо. Там доблести — скачут, коня загоня, в пятак попадают из кольта, и скачет конь, и брюхо коня о колкий кактус исколото. А здесь железо — не расшатать! Ни воли, ни жизни, ни нерва вам! И сразу рябит тюрьма решета вам для знакомства для первого. По рельсам поезд сыпет, под рельсой шпалы сыпятся. И гладью Миссисипи под нами миссисипится. По бокам поезда не устанут сновать: или хвост мелькнет, или нос. На боках поездных страновеют слова: «Сан-Луис», «Мичига́н», «Иллино́йс»! Дальше, поезд, огнями расцвеченный! Лез, обгоняет, храпит. В Нью-Йорк несется «Тве́нти се́нчери экспресс». Курьерский! Рапи́д! Кругом дома, в этажи затеряв путей и проволок множь. Теряй шапчонку, глаза задеря, все равно — ничего не поймешь!
1926
Бродвей
Асфальт – стекло. Иду и звеню. Леса и травинки — сбриты. На север с юга идут авеню, на запад с востока — стриты. А между — (куда их строитель завез!) — дома невозможной длины. Одни дома длиною до звезд, другие — длиной до луны. Янки подошвами шлепать ленив: простой и курьерский лифт. В 7 часов человечий прилив, в 17 часов — отлив. Скрежещет механика, звон и гам, а люди немые в звоне. И лишь замедляют жевать чуингам, чтоб бросить: «Мек моней?» Мамаша грудь ребенку дала. Ребенок, с каплями из носу, сосет как будто не грудь, а долла́р — занят серьезным бизнесом. Работа окончена. Тело обвей в сплошной электрический ветер. Хочешь под землю — бери собвей, на небо — бери элевейтер. Вагоны едут и дымам под рост, и в пятках домовьих трутся, и вынесут хвост на Бруклинский мост, и спрячут в норы под Гудзон. Тебя ослепило, ты осовел. Но, как барабанная дробь, из тьмы по темени: «Кофе Максве́л гуд ту ди ласт дроп». А лампы как станут ночь копать, ну, я доложу вам — пламечко! Налево посмотришь — мамочка мать! Направо — мать моя мамочка! Есть что поглядеть московской братве. И за́ день в конец не дойдут. Это Нью-Йорк. Это Бродвей. Гау ду ю ду! Я в восторге от Нью-Йорка города. Но кепчонку не сдерну с виска. У советских собственная гордость: на буржуев смотрим свысока.
6 августа 1925 г., Нью-Йорк
Свидетельствую
Вид индейцев таков: пернат, смешон и нездешен. Они приезжают из первых веков сквозь лязг «Пенсильвэниа Сте́йшен». Им Ку́лиджи пару пальцев суют. Снимают их голливудцы. На крыши ведут в ресторанный уют. Под ними, гульбу разгудевши свою, нью-йоркские улицы льются. Кто их радует? чем их злят? О чем их дума? куда их взгляд? Индейцы думают: «Ишь — капитал! Ну и дома́ застроил. Всё отберем ни за пятак при социалистическом строе. Сначала будут бои клокотать. А там ни вражды, ни начальства! Тишь да гладь да божья благодать — сплошное луначарство. Иными рейсами вспенятся воды; пойдут пароходы зажаривать, сюда из Москвы возить переводы произведений Жарова. И радио — только мгла легла — правду-матку вызвенит. Придет и расскажет на весь вигвам, в чем красота жизни. И к правде пойдет индейская рать, вздымаясь знаменной уймою…» Впрочем, зачем про индейцев врать? Индейцы про это не думают. Индеец думает: «Там, где черно воде у моста в оскале, плескался недавно юркий челнок деда, искателя скальпов. А там, где взвит этажей коробо́к и жгут миллион киловатт, — стоял индейский военный бог, брюхат и головат. И все, что теперь вокруг течет, все, что отсюда видимо, — все это вытворил белый черт, заморская белая ведьма. Их всех бы в лес прогнать в один, и мы чтоб с копьем гонялись…» Поди под такую мысль подведи классовый анализ. Мысль человечья много сложней, чем знают у нас о ней. Тряхнув оперенья нарядную рядь над пастью облошаделой, сошли и – пока! пошли вымирать. А что им больше делать? Подумай о новом агит-винте. Винти, чтоб задор не гас его. Ждут. Переводи, Коминтерн, расовый гнев на классовый.