Владимир Маяковский «По мостовой моей души изъезженной…»
Полная версия
Небоскреб в разрезе
Возьми разбольшущий дом в Нью-Йорке, взгляни насквозь на зданье на то. Увидишь — старейшие норки да каморки — совсем дооктябрьский Елец аль Конотоп. Первый — ювелиры, караул бессменный, замок зацепился ставням о бровь. В сером герои кино, полисмены, лягут собаками за чужое добро. Третий — спят бюро-конторы. Ест промокашки рабий пот. Чтоб мир не забыл, хозяин который, на вывесках золотом «Вильям Шпрот». Пятый. Подсчитав приданные сорочки, мисс перезрелая в мечте о женихах. Вздымая грудью ажурные строчки, почесывает пышных подмышек меха. Седьмой. Над очагом домашним высясь, силы сберегши спортом смолоду, сэр своей законной ми́ссис, узнав об измене, кровавит морду. Десятый. Медовый. Пара легла. Счастливей, чем Ева с Адамом были. Читают в «Таймсе» отдел реклам: «Продажа в рассрочку автомобилей». Тридцатый. Акционеры сидят увлечены, делят миллиарды, жадны и озабочены. Прибыль треста «изготовленье ветчины из лучшей дохлой чикагской собачины». Сороковой. У спальни опереточной дивы. В скважину замочную, сосредоточив прыть, чтоб Ку́лидж дал развод, детективы мужа должны в кровати накрыть. Свободный художник, рисующий задочки, дремлет в девяностом, думает одно: как бы ухажнуть за хозяйской дочкой — да так, чтоб хозяину всучить полотно. А с крыши стаял скатертный снег. Лишь ест в ресторанной выси большие крохи уборщик-негр, а маленькие крошки — крысы. Я смотрю, и злость меня берет на укрывшихся за каменный фасад. Я стремился за 7000 верст вперед, а приехал на 7 лет назад.
1925
Порядочный гражданин
Если глаз твой врага не видит, пыл твой выпили нэп и торг, если ты отвык ненавидеть, — приезжай сюда, в Нью-Йорк. Чтобы, в мили улиц опутан, в боли игл фонарных ежей, ты прошел бы со мной лилипутом у подножия их этажей. Видишь — вон выгребают мусор — на объедках с детьми пронянчиться, чтоб в авто, обгоняя «бусы», ко дворцам неслись бриллиантщицы. Загляни в окошки в эти — здесь наряд им вышили княжий. Только сталью глушит элевейтер хрип и кашель чахотки портняжей. А хозяин — липкий студень — с мордой, вспухшей на радость чирю́, у работницы щупает груди: «Кто понравится — удочерю! Двести дам (если сотни мало), грусть сгоню навсегда с очей! Будет жизнь твоя — Ку́ни-Айланд, луна-парк в миллиард свечей». Уведет — а назавтра зве́рья, волчья банда бесполых старух проститутку — в смолу и в перья, и опять в смолу и в пух. А хозяин в отеле Пла́за, через рюмку и с богом сблизясь, закатил в поднебесье глазки: «Се́нк'ю за хороший бизнес!» Успокойтесь, вне опасения ваша трезвость, нравственность, дети, барабаны «армий спасения» вашу в мир трубят добродетель. Бог на вас не разукоризнится: с вас и маме их — на платок, и ему соберет для ризницы божий ме́наджер, поп Платон. Клоб полиций на вас не свалится. Чтобы ты добрел, как кулич, смотрит сквозь холеные пальцы на тебя демократ Кули́дж. И, елозя по небьим сводам стражем ханжества, центов и сала, пялит руку ваша свобода над тюрьмою Элис-Айланд.
1925
Вызов
Горы злобы аж ноги гнут. Даже шея вспухает зобом. Лезет в рот, в глаза и внутрь. Оседая, влезает злоба. Весь в огне. Стою на Риверсайде. Сбоку фордами штурмуют мрака форт. Небоскребы локти скручивают сзади, впереди американский флот. Я смеюсь над их атакою тройною. Ники Картеры мою недоглядели визу. Я полпред стиха — и я с моей страной вашим штатишкам бросаю вызов. Если кроха протухла, пле́снится, выбрось весь прогнившей кус. Сплюнул я, не доев и месяца вашу доблесть, законы, вкус. Посылаю к чертям свинячим все доллары всех держав. Мне бы кончить жизнь в штанах, в которых начал, ничего за век свой не стяжав. Нам смешны дозволенного зоны. Взвод мужей, остолбеней, цинизмом поражен! Мы целуем – беззаконно! — над Гудзоном ваших длинноногих жен. День наш шумен. И вечер пышен. Шлите сыщиков в щелки слушать. Пьем, плюя на ваш прогибишен, ежедневную «Белую лошадь». Вот и я стихом побрататься прикатил и вбиваю мысли, не боящиеся депортаций: ни сослать их нельзя и не выселить. Мысль сменяют слова, а слова — дела, и глядишь, с небоскребов города, раскачав, в мостовые вбивают тела — Вандерлипов, Рокфеллеров, Фордов. Но пока доллар всех поэм родовей. Обирая, лапя, хапая, выступает, порфирой надев Бродвей, капитал — его препохабие.
1925
Бруклинский мост
Издай, Кули́дж, радостный клич! На хорошее и мне не жалко слов. От похвал красней, как флага нашего мате́рийка, хоть вы и разъюнайтед стетс оф Америка. Как в церковь идет помешавшийся верующий, как в скит удаляется, строг и прост, — так я в вечерней сереющей мерещи вхожу, смиренный, на Бру́клинский мост. Как в город в сломанный прет победитель на пушках – жерлом жирафу под рост — так, пьяный славой, так жить в аппетите, влезаю, гордый, на Бруклинский мост. Как глупый художник в мадонну музея вонзает глаз свой, влюблен и остр, так я, с поднебесья, в звезды усеян, смотрю на Нью-Йорк сквозь Бруклинский мост. Нью-Йорк до вечера тяжек и душен, забыл, что тяжко ему и высо́ко, и только одни домовьи души встают в прозрачном свечении о́кон. Здесь еле зудит элевейтеров зуд. И только по этому тихому зуду поймешь — поезда́ с дребезжаньем ползут, как будто в буфет убирают посуду. Когда ж, казалось, с-под речки на́чатой развозит с фабрики сахар лавочник, — то под мостом проходящие мачты размером не больше размеров булавочных. Я горд вот этой стальною милей, живьем в ней мои видения встали — борьба за конструкции вместо стилей, расчет суровый гаек и стали. Если придет окончание света — планету хаос разделает в лоск, и только один останется этот над пылью гибели вздыбленный мост, то, как из косточек, тоньше иголок, тучнеют в музеях стоя́щие ящеры, так с этим мостом столетий геолог сумел воссоздать бы дни настоящие. Он скажет: – Вот эта стальная лапа соединяла моря и прерии, отсюда Европа рвалась на Запад, пустив по ветру индейские перья. Напомнит машину ребро вот это — сообразите, хватит рук ли, чтоб, став стальной ногой на Манге́тен, к себе за губу притягивать Бру́клин? По проводам электрической пряди — я знаю — эпоха после пара — здесь люди уже орали по радио, здесь люди уже взлетали по аэро. Здесь жизнь была одним – беззаботная, другим — голодный протяжный вой. Отсюда безработные в Гудзон кидались вниз головой. И дальше картина моя без загвоздки по струнам-канатам, аж звездам к ногам. Я вижу — здесь стоял Маяковский, стоял и стихи слагал по слогам. — Смотрю, как в поезд глядит эскимос, впиваюсь, как в ухо впивается клещ. Бру́клинский мост — да… Это вещь!
1925
Кемп «Нит гедайге»
Запретить совсем бы ночи-негодяйке выпускать из пасти столько звездных жал. Я лежу, — палатка в Кемпе «Нит гедайге». Не по мне все это. Не к чему… и жаль… Взвоют и замрут сирены над Гудзоном, будто бы решают: выть или не выть? Лучше бы не выли. Пассажирам сонным надо просыпаться, думать, есть, любить… Прямо перед мордой пролетает вечность — бесконечночасый распустила хвост. Были б все одеты, и в белье́, конечно, если б время ткало не часы, а холст. Впрячь бы это время в приводной бы ре́мень, — спустят с холостого — и чеши и сыпь! Чтобы не часы показывали время, а чтоб время честно двигало часы. Ну, американец… тоже… чем гордится. Втер очки Нью-Йорком. Видели его. Сотня этажишек в небо городится. Этажи и крыши — только и всего. Нами через пропасть прямо к коммунизму перекинут мост, длиною — во́ сто лет. Что ж, с мостища с этого глядим с презрением вниз мы? Кверху нос задрали? загордились? Нет. Мы ничьей башки мостами не морочим. Что такое мост? Приспособленье для простуд. Тоже… без домов не проживете очень на одном таком возвышенном мосту. В мире социальном те же непорядки; три доллара за́ день, на — и отвяжись. А у Форда сколько? Что играться в прятки! Ну, скажите, Ку́лидж, — разве это жизнь? Много ль человеку (даже Форду) надо? Форд — в мильонах фордов, сам же Форд — в аршин. Мистер Форд, для вашего, для высохшего зада разве мало двух просторнейших машин? Лишек — в М. К. X. Повесим ваш портретик. Монумент и то бы вылепили с вас. Кланялись бы детки, вас случайно встретив. Мистер Форд — отдайте! Даст он… Черта с два! За палаткой мир лежит угрюм и темен. Вдруг ракетой сон звенит в унынье в это: «Мы смело в бой пойдем за власть Советов…» Ну, и сон приснит вам полночь-негодяйка! Только сон ли это? Слишком громок сон. Это комсомольцы Кемпа «Нит гедайге» песней заставляют плыть в Москву Гудзон.
20 сентября 1925 г., Нью-Йорк
Домой!
Уходите, мысли, восвояси. Обнимись, души и моря глубь. Тот, кто постоянно ясен, — тот, по-моему, просто глуп. Я в худшей каюте из всех кают — всю ночь надо мною ногами куют. Всю ночь, покой потолка возмутив, несется танец, стонет мотив: «Маркита, Маркита, Маркита моя, зачем ты, Маркита, не любишь меня…» А зачем любить меня Марките?! У меня и франков даже нет. А Маркиту (толечко моргните!) за́ сто франков препроводят в кабинет. Небольшие деньги — поживи для шику — нет, интеллигент, взбивая грязь вихров, будешь всучивать ей швейную машинку, по стежкам строчащую шелка́ стихов. Пролетарии приходят к коммунизму низом — низом шахт, серпов и вил, — я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви. Все равно — сослался сам я или послан к маме — слов ржавеет сталь, чернеет баса медь. Почему под иностранными дождями вымокать мне, гнить мне и ржаветь? Вот лежу, уехавший за воды, ленью еле двигаю моей машины части. Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье. Не хочу, чтоб меня, как цветочек с полян, рвали после служебных тя́гот. Я хочу, чтоб в дебатах потел Госплан, мне давая задания на́ год. Я хочу, чтоб над мыслью времен комиссар с приказанием нависал. Я хочу, чтоб сверхставками спе́ца получало любовищу сердце. Я хочу, чтоб в конце работы завком запирал мои губы замком. Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов, от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин. «Так, мол, и так… И до самых верхов прошли из рабочих нор мы: в Союзе Республик пониманье стихов выше довоенной нормы…»
1925
Протекция (Обывателиада в 3-х частях)
1
Обыватель Михин — друг дворничихин. Дворник Службин с Фелицией в дружбе. У тети Фелиции лицо в милиции.
Квартхоз милиции Федор Овечко имеет в совете нужного человечка. Чин лица не упомнишь никак: главшвейцар или помистопника. А этому чину домами знакома мамаша машинистки секретаря райкома. У дочки ее большущие связи: друг во ВЦИКе (шофер в автобазе!), а Петров, говорят, развозит мужчину, о котором все говорят шепоточком, — маленького роста, огромного чина. Словом — он… Не решаюсь… Точка.
2
Тихий Михин пойдет к дворничихе. «Прошу покорненько, попросите дворника». Дворник стукнется к тетке заступнице. Тетка Фелиция шушукнет в милиции. Квартхоз Овечко замолвит словечко. А главшвейцар — да Винчи с лица, весь в бороде, как картина в раме, — прямо пойдет к машинисткиной маме. Просьбу дочь предает огласке: глазки да ласки, ласки да глазки… Кого не ловили на такую аферу? Куда ж удержаться простаку-шоферу! Петров подождет, покамест, как солнце, персонье лицо расперсонится: – Простите, товарищ, извинений тысячка… — И просит и молит, ласковей лани. И чин снисходит: – Вот вам записочка. — А в записке — исполнение всех желаний.
3
А попробуй — полазий без родственных связей! Покроют дворники словом черненьким. Обложит белолицая тетя Фелиция. Подвернется нога, перервутся нервы у взвидевших наган и усы милиционеровы. В швейцарской судачат: – И не лезь к совету: все на даче, никого нету. — И мама сама и дитя-машинистка, невинность блюдя, не допустят близко. А разных главных неуловимо шоферы возят и возят мимо. Не ухватишь — скользкие, — не люди, а налимы. «Без доклада воспрещается». Куда ни глянь, «И пойдут они, солнцем палимы, И застонут…». Дело дрянь! Кто бы ни были сему виновниками – сошка маленькая или крупный кит, — разорвем сплетенную чиновниками паутину кумовства, протекций, волокит.
1926
Любовь («Мир опять цветами оброс…»)
Мир опять цветами оброс, у мира весенний вид. И вновь встает нерешенный вопрос — о женщинах и о любви. Мы любим парад, нарядную песню. Говорим красиво, выходя на митинг. Но часто под этим, покрытый плесенью, старенький-старенький бытик. Поет на собранье: «Вперед, товарищи…» А дома, забыв об арии сольной, орет на жену, что щи не в наваре и что огурцы плоховато просолены. Живет с другой — киоск в ширину, бельем — шантанная дива. Но тонким чулком попрекает жену: – Компрометируешь пред коллективом. — То лезут к любой, была бы с ногами. Пять баб переменит в течение суток. У нас, мол, свобода, а не моногамия. Долой мещанство и предрассудок! С цветка на цветок молодым стрекозлом порхает, летает и мечется. Одно ему в мире кажется злом — это алиментщица. Он рад умереть, экономя треть, три года судиться рад: и я, мол, не я, и она не моя, и я вообще кастрат. А любят, так будь монашенкой верной — тиранит ревностью всякий пустяк и мерит любовь на калибр револьверный, неверной в затылок пулю пустя. Четвертый — герой десятка сражений! а так, что любо-дорого, бежит в перепуге от туфли жениной, простой туфли Мосторга. А другой стрелу любви иначе метит, путает – ребенок этакий — уловленье любимой в романические сети с повышеньем подчиненной по тарифной сетке… По женской линии тоже вам не райские скинии. Простенького паренька подцепила барынька. Он работать, а ее не удержать никак — бегает за клёшем каждого бульварника. Что ж, сиди и в плаче Нилом нилься. Ишь! — Жених! – Для кого ж я, милые, женился? Для себя — или для них? — У родителей и дети этакого сорта: – Что родители? И мы не хуже, мол! — Занимаются любовью в виде спорта, не успев вписаться в комсомол. И дальше, к деревне, быт без движеньица — живут, как и раньше, из года в год. Вот так же замуж выходят и женятся, как покупают рабочий скот. Если будет длиться так за годом годик, то, скажу вам прямо, не сумеет разобрать и брачный кодекс, где отец и дочь, который сын и мама. Я не за семью. В огне и в дыме синем выгори и этого старья кусок, где шипели матери-гусыни и детей стерег отец-гусак! Нет. Но мы живем коммуной плотно, в общежитиях грязнеет кожа тел. Надо голос подымать за чистоплотность отношений наших и любовных дел. Не отвиливай — мол, я не венчан. Нас не поп скрепляет тарабарящий. Надо обвязать и жизнь мужчин и женщин словом, нас объединяющим: «Товарищи».
1926
Послание пролетарским поэтам
Товарищи, позвольте без позы, без маски — как старший товарищ, неглупый и чуткий, поразговариваю с вами, товарищ Безыменский, товарищ Светлов, товарищ Уткин. Мы спорим, аж глотки просят лужения, мы задыхаемся от эстрадных побед, а у меня к вам, товарищи, деловое предложение: давайте устроим веселый обед! Расстелим внизу комплименты ковровые, если зуб на кого — отпилим зуб; розданные Луначарским венки лавровые — сложим в общий товарищеский суп. Решим, что все по-своему правы. Каждый поет по своему голоску! Разрежем общую курицу славы и каждому выдадим по равному куску. Бросим друг другу шпильки подсовывать, разведем изысканный словесный ажур. А когда мне товарищи предоставят слово — я это слово возьму и скажу: – Я кажусь вам академиком с большим задом, один, мол, я жрец поэзий непролазных. А мне в действительности единственное надо — чтоб больше поэтов хороших и разных. Многие пользуются напостовской тряскою, с тем чтоб себя обозвать получше. – Мы, мол, единственные, мы пролетарские… — А я, по-вашему, что — валютчик? Я по существу мастеровой, братцы, не люблю я этой философии ну́довой. Засучу рукавчики: работать? драться? Сделай одолжение, а ну́, давай! Есть перед нами огромная работа — каждому человеку нужное стихачество. Давайте работать до седьмого пота над поднятием количества, над улучшением качества. Я меряю по коммуне стихов сорта, в коммуну душа потому влюблена, что коммуна, по-моему, огромная высота, что коммуна, по-моему, глубочайшая глубина. А в поэзии нет ни друзей, ни родных, по протекции не свяжешь рифм лычки́. Оставим распределение орденов и наградных, бросим, товарищи, наклеивать ярлычки. Не хочу похвастать мыслью новенькой, но по-моему — утверждаю без авторской спеси — коммуна — это место, где исчезнут чиновники и где будет много стихов и песен. Стоит изумиться рифмочек парой нам — мы почитаем поэтика гением. Одного называют красным Байроном, другого — самым красным Гейнем. Одного боюсь — за вас и сам, — чтоб не обмелели наши души, чтоб мы не возвели в коммунистический сан плоскость раешников и ерунду частушек. Мы духом одно, понимаете сами: по линии сердца нет раздела. Если вы не за нас, а мы не с вами, то черта ль нам остается делать? А если я вас когда-нибудь крою и на вас замахивается перо-рука, то я, как говорится, добыл это кровью, я больше вашего рифмы строгал. Товарищи, бросим замашки торгашьи – моя, мол, поэзия — мой лабаз! — всё, что я сделал, все это ваше — рифмы, темы, дикция, бас! Что может быть капризней славы и пепельней? В гроб, что ли, брать, когда умру? Наплевать мне, товарищи, в высшей степени на деньги, на славу и на прочую муру! Чем нам делить поэтическую власть, сгрудим нежность слов и слова-бичи, и давайте без завистей и без фамилий класть в коммунову стройку слова-кирпичи. Давайте, товарищи, шагать в ногу. Нам не надо брюзжащего лысого парика! А ругаться захочется — врагов много по другую сторону красных баррикад.