bannerbannerbanner
Толедский собор

Висенте Бласко-Ибаньес
Толедский собор

Полная версия

В верхнем монастыре было пустынно в этот час. Дойдя до квартиры отца, Саграрио остановилась у дверей, откинулась назад с выражением ужаса и стала плакать.

– Войди, войди, – сказала тетка. – Это твой дом; рано или поздно ты должна была вернуться сюда.

Она силой толкнула ее в дверь. Войдя в переднюю, Саграрио перестала плакать. Она стала оглядываться с изумлением, как бы не веря, что действительно вернулась домой, и поражалась видом знакомых предметов. Все было на прежнем месте. Ничего не изменилось за пять лет её отсутствия в этом маленьком мирке, окаменевшем под сенью собора. Только она, ушедшая среди цветущей молодости, вернулась постаревшей и больной… Наступило долгое молчание.

– Твоя комната, Саграрио, осталась такой же, как ты ее оставила, – сказал наконец Габриэль. – Войди туда и жди, пока я позову тебя. Будь спокойна и не плачь. Доверься мне… Ты меня совсем не знаешь, но тетя тебе наверное сказала, что я принимаю к сердцу твою судьбу. Сейчас вернется твой отец. Спрячься и сиди тихо. Помни: не выходи, пока я тебя не позову.

Она ушла, и еще долго Томаса и Габриэль слышали сдержанные рыдания молодой женщины, которая бросилась в изнеможении на кровать и долго не могла побороть слезы.

– Бедняжка! – сказала старуха, которая тоже готова была расплакаться. – Она раскаивается в своих грехах. Если бы отец позвал ее к себе, когда она очутилась одна, она бы не опустилась до такого позора. Она больна; кажется, еще более больна, чем ты… Хороши люди, с их болтовней о чести! Лучше бы они понимали, что нужно любить и жалеть, а не осуждать других. Я это говорила своему зятю. Он возмутился, узнав, что я поехала за Саграрио, стал говорить о семейной чести, сказал, что если Саграрио вернется, то честным людям нельзя будет тут жить, и что он не выпустит за порог дома свою дочь. И это говорит человек, который ворует воск у Мадонны и прикарманивает деньги за мессы, которых никогда не служит!

После короткого молчания, Томаса нерешительно посмотрела на племянника.

– Что ж, позвать Эстабана? – спросила она.

– Позовите. А вы будете присутствовать при нашем объяснении?

– Нет. Я ведь или расплачусь, или брошусь на него с кулаками. Ты лучше сумеешь уговорить его один. Тебе ведь Бог дал дар слова – жаль, что ты так плохо воспользовался им в жизни.

Старуха ушла, и Габриэль ждал брата более получаса среди тишины собора. Верхний монастырь был еще более угрюм, чем всегда и не слышно было даже детской возни и смеха. Наконец Эстабан явился…

– Что такое, Габриэль? – тревожно спросил он. – Что случилось? Тетя Томаса позвала меня к тебе. Уж не болен ли ты?

– Нет, Эстабан, садись, успокойся.

Эстабан сел и с тревогой поглядел на брата. Его серьезный вид и долгое молчание, прежде чем он заговорил, сильно его обеспокоили.

– Да говори же, наконец! – сказал он. – Мне становится страшно.

– Послушай, брат, – начал Габриэль – я до сих пор не говорил с тобой о тайне твоей жизни. Ты сказал мне, что твоя дочь умерла, и я тебя не расспрашивал. Правда ведь, что я до сих пор не растравлял твои раны?

– Да, конечно. Но зачем ты это теперь вспоминаешь? – спросил Эстабан. – Зачем говорить о том, что мне так больно?

– Эстабан, выслушай меня спокойно и не упирайся в предрассудках наших предков. Будь разумным человеком. Мы с тобой люди разной веры. Я не говорю о религии, а только о взглядах на жизнь. Для тебя семья – дело божеское, а по-моему семья создана людьми в силу потребностей рода. Ты осуждаешь прегрешившего против закона семьи, предаешь его забвению, а я прощаю его слабости. Мы разно понимаем честь. Ты знаешь только кастильскую честь, жестокую и неумолимую, очень театральную. Она основана не на истинных чувствах, а на страхе перед тем, что скажут другие, на желании рисоваться перед другими… Прелюбодейная жена заслуживает смерти, убежавшая дочь предается забвению. Вот ваше евангелие. А я так полагаю, что жену, забывшую свой долг, следует забыть, а дочь, ушедшую из дому, нужно вернуть любовью, нежностью и прощением. Послушай, Эстабан: нас разделяют наши убеждения; между нами лежат целые века. Но ты мой брат, ты любишь меня и знаешь, что я люблю тебя и чту память родителей. Во имя всего этого, я говорю тебе, что ты должен опомниться; пора отказаться от ложного понимания чести, – пора вспомнить про дочь, которая тяжко страдает. Ты – такой добрый, ты приютил меня в тяжелую минуту жизни, – как же ты можешь спасать людей, не думая о твоей потерянной дочери? Ты не знаешь, не умирает ли она с голоду, в то время как ты ешь? Может быть, она лежит в больнице в то время, как ты живешь в доме твоих отцов…

Лицо Эстабана становилось все более и более мрачным.

– Все твои старания напрасны, Габриэль, – ответил он наконец. – Не говори мне о ней: она разбила мою жизнь, она опозорила семью, которая целыми веками была гордостью собора и строгостью своей добродетели внушала уважение всем каноникам и даже архиепископам. А из-за моей дочери мы все сделались предметом насмешек, позорных сожалений. Сколько я выстрадал, как часто рыдал от бешенства, после того как слышал шушуканья за моей спиной. Бедная моя жена умерла от стыда. А ты требуешь, чтобы я это забыл!.. Нет, Габриэль, я иначе понимаю честь: я хочу жить не стыдясь, глядеть людям в глаза, спать, не боясь очей покойного отца. Его взгляд преследовал бы меня, если бы под моим кровом жила моя потерянная дочь. Молю тебя, брат, во имя нашей любви, не говори мне об этом… У тебя отравлена душа ядом опасных учений. Ты не только в Бога не веруешь, но и про честь забыл.

– Однако, – возразил Габриэль, – ваша религия учит, что дети – дар Божий. Как же ты отвергаешь этот дар при первом огорчении от дочери? Нет, Эстабан, любовь к детям – первый величайший долг. Дети продолжают наше существование, они дают нам бессмертие. Забывать детей, отказывать им в помощи – значит отказаться от жизни после смерти.

– Ты не убедишь меня, Габриэль, – ответил Эстабан. – Не хочу, не хочу!

– Повторяю тебе: то, что ты делаешь – возмутительно. Если ты держишься устарелого понятия о чести, требующего расплаты за позор кровью, почему же ты не отыскал соблазнителя твоей дочери и не убил его, как отцы в старых мелодрамах? Но ты миролюбивый человек и не научился убивать ближних, а он привык обращаться с оружием. А если бы ты вздумал другими средствами мстить ему, его семья уничтожила бы тебя, Ты из чувства самосохранения отказался от мести и обрушил свой гнев на несчастную жертву…

Эстабан упорно стоял на своем.

– Ты меня не убедишь, – говорил он, – я не хочу тебя слушать. Она меня бросила, и я ее бросаю.

– Ведь если бы она тебя бросила после обряда в церкви, ты был бы рад и встречал бы ее с открытыми объятиями каждый раз, когда она приезжала бы к тебе. А теперь ты от неё отказываешься из-за того, что она обманута и доведена до позора? Разве несчастная дочь твоя не нуждается в твоей нежности теперь гораздо больше, чем если бы судьба дала ей счастье? Подумай, Эстабан, почему она пала? Ведь в этом виноваты ты и твоя жена; вы не вооружили ее против людского коварства, вы внушили ей преклонение перед богатством и знатностью, принимая у себя её соблазнителя и гордясь его вниманием к вашей дочери. Что удивительного, что он стал для неё образцом всех совершенств? A когда обнаружились неизбежные последствия их общественного неравенства, она из благородства не отказалась от своей любви и восстала против тирании предрассудков. В этой борьбе она потерпела поражение. Ваша вина, что вы ее не поддержали, не уберегли, а сами привели ее к краю пропасти, ослепленные тщеславием. Несчастная! Она дорогой ценой заплатила за свое ослепление. Теперь нужно поднять ее – и это долг твой, её отца.

Эстабан сидел, опустив голову, и все время делал отрицательные жесты головой.

– Послушай, брат! – сказал Габриэль с некоторой торжественностью – если ты упорствуешь в отрицании, мне остается покинуть твой дом. Если не вернется твоя дочь, я уйду. Всякий по своему понимает честь. Ты боишься людских толков – я боюсь своей совести. Я был бы вором, если бы ел твой хлеб в то время, как дочь твоя терпит голод; если бы принимал попечения о себе, когда у дочери твоей нет никакой поддержки в жизни. Если она не вернется сюда, то я – грабитель, похитивший для себя любовь и заботы, принадлежащие по праву ей. У каждого своя мораль. Твою тебе преподали попы, мою я создал себе сам, и она – еще более суровая. Поэтому я повторяю тебе: или твоя дочь вернется, или я уйду. Я вернусь в мир, где меня травят как зверя, вернусь в больницу или в тюрьму, умру как собака в канаве. Не знаю, что будет со мною, но я сегодня же уйду, чтобы не пользоваться ни минуты тем, что отнято у несчастной женщины.

Эстабан вскочил со стула.

– Ты с ума сошел, Габриэль? – крикнул он с отчаянием. – Ты спокойно говоришь, что хочешь меня покинуть, когда твое присутствие – единственная радость моей жизни после стольких несчастий? Я привязался к тебе, воскрес душой с тех пор, как ты со мной. Ты все, что у меня осталось родного в жизни! До твоего возвращения я ни к чему не стремился, жил без всякой надежды. Теперь у меня есть надежда – вернуть тебе здоровье и силы. Нет, ты не уйдешь – иначе я умру.

– Успокойся, Эстабан, – сказал Габриэль. – Будем говорить без криков и слез. Я тебе снова повторяю: если ты не исполнишь моей просьбы – я уйду.

– Да где же она, наконец, что ты так настойчиво просишь за нее? – спросил Эстабан. – Ты ее видел, что ли? Неужели она в Толедо? Или даже…

Глаза Эстабана были полны слез. Габриэль, видя, что он поколеблен в своем упрямстве, решил, что наступил нужный момент, и открыл дверь в комнату Саграрио.

– Выйди, племянница, – сказал он, – проси прощения у отца!

Эстабан, увидев среди комнаты женщину на коленях, остолбенел от изумления. Потом он обратил глаза на Габриэля, точно спрашивая его, кто она. Женщина отняла руки от лица и поглядела ему прямо в глаза. её помертвелые губы шептали одно только слово:

 

– Прости, прости!..

При виде её измученного, изменившегося до неузнаваемости лица, Эстабан почувствовал, что его неумолимость пошатнулась. Глаза его выразили бесконечную грусть.

– Хорошо, – сказал он. – Ты победил, Габриэль. Я исполняю твое желание. Она останется здесь, потому что ты этого хочешь. Но я не хочу ее видеть. Оставайся ты с ней, а я уйду.

VII

С утра до вечера раздавался теперь стук швейной машины; вместе со стуком молотка из квартиры сапожника это были единственные напоминания о труде среди молитвенной тишины верхнего монастыря.

Когда Габриэль выходил на заре из своей комнаты, прокашляв всю ночь, он уже заставал Саграрио, приготовлявшую машину для работы. Сейчас же по возвращении из собора, она снимала чехол с машины и принималась упорно и молчаливо за работу, чтобы как можно меньше показываться на глаза соседям и чтобы загладить трудом свое прошлое. Старая садовница доставала ей работу, и стук машины не умолкал весь день, сливаясь иногда с аккордами фисгармонии, на которой играл регент.

Эсгабан не ушел из дому, но он проходил как тень, уходя в собор и появляясь у себя лишь тогда, когда это было неизбежно. За столом он сидел, опустив глаза, чтобы не смотреть на дочь, которая едва сдерживала рыдания в его присутствии. Тягостная тишина наполняла дом и один только дон-Луис не изменился; он по-прежнему оживленно болтал с Габриэлем и почти не замечал присутствия Саграрио. Эстабан уходил сейчас же после завтрака и возвращался только вечером. После обеда он запирался у себя в комнате, оставляя дочь и брата вдвоем в гостиной. Машина снова начинала стучать. Дон-Луис играл на фисгармонии до девяти часов, когда дон Антолин приходил запирать лестницу и перебирал ключами, напоминая всем о часе ночного покоя.

Габриэль возмущался упрямством брата, избегавшего встреч с дочерью.

– Ты ее убьешь, – говорил он; – твое поведение возмутительно.

– Что ж делать, брат, я иначе не могу. Я не могу глядеть на нее… Достаточно, что я допускаю её присутствие в доме. Если бы ты знал, как я страдаю от взглядов соседей!

На самом деле, однако, появление Саграрио вовсе не произвело такого скандала, как он думал. Она так подурнела от болезни и горя, что женщины перестали относиться к ней враждебно, после того как в прежнее время они завидовали её красоте и её блестящему жениху. Кроме того, покровительство Томасы защищало ее. Даже гордая Марикита, племянница дона Антолина, с преувеличенным покровительством относились к несчастной женщине, которая прежде славилась своей красотой. С неделю её появление возбуждало некоторое любопытство, и все толпились у дверей Эстабана, чтобы поглядеть на Саграрио, наклоненную над машиной; но потом любопытство стихло, и Саграрио могла беспрепятственно жить своей печальной трудовой жизнью.

Габриэль мало выходил из дому и проводил целые дни с племянницей, чтобы хоть несколько возместить ей отцовскую ласку. Она была так же одинока дома, как в чужом городе, и Габриэлю было жалко ее; иногда приходила тетка Томаса, которая старалась ободрить племянницу, но говорила, что все-таки не для чего убивать себя работой… – Хорошо, конечно, – говорила она, – много работать и не быть в тягость упрямцу отцу. Но незачем изводить себя. Успокойся, будь веселой! Придут хорошие дни. – Не все тужить. Тетя и дядя Габриэль все уладят… И она оживляла мрачный дом веселым смехом и смелыми речами.

Иногда являлись также друзья Габриэля, собиравшиеся прежде у сапожника. Они так привязались к своему новому другу, что не могли жить без него. Даже сапожник, когда у него не было спешной работы, приходил с повязанной головой и садился около швейной машины слушать Габриэля.

Молодая женщина смотрела на дядю с восхищением, оживлявшим её грустный взор. Она с детства много слышала об этом таинственном родственнике, который скитался по далеким странам. А теперь он вернулся, преждевременно состарившийся и больной, как она, но покорявший своему влиянию всех вокруг себя, восхищая их своими речами, которые были небесной музыкой для всех этих людей, окаменевших в мыслях и чувствах. Так же как эти простые люди, которые в своем стремлении узнать новое, оставляли свои дела и шли к Габриэлю, и Саграрио слушала его с великой радостью. Габриэль был для них откровением современного мира, который столько лет не проникал в собор, живший еще жизнью XVI-го века.

Появление Саграрио изменило жизнь Габриэля. Присутствие женщины воспламенило в нем проповеднический жар; он отступился от прежней сдержанности, стал часто говорить со своими друзьями о «новых идеях», которые производили переворот в их мыслях и волновали их, не давая спать по ночам.

Они требовали у Габриэля, чтобы он излагал им свое учение, и он поучал их под непрерывный звук швейной машины, который казался отголоском мирового труда среди тишины соборных камней.

Все эти люди, привыкшие к медленному, правильному исполнению церковных обязанностей и к долгим промежуткам отдыха, удивлялись нервному трудолюбию Саграрио.

– Вы убьете себя работой, – говорил надувальщик органных мехов. – Я знаю, что после длинной мессы, когда много органной игры, которую так любит дон-Луис, я проклинаю изобретателя органа – до того я устаю.

– Работа, – возбужденно говорил звонарь, – кара Божия, проклятие, которое Господь Бог послал во след нашим прародителям, изгнанным из рая; это – цепи, которые мы постоянно стремимся разбить.

– Нет, – возражал сапожник, – я читал в газетах, что труд – мать всех добродетелей, а праздность – мать пороков… Правда ведь, дон Габриэль?

Маленький сапожник смотрел на учителя, ожидая его ответа, как жаждущий мечтает о глотке воды.

– Вы все ошибаетесь, – провозглашал Габриэль. – Труд не наказание и не добродетель, а тяжелый закон; ему мы подчинены во имя сохранения и себя, и всего рода человеческого. Без труда не было бы жизни…

И с тем же пламенным воодушевлением, с каким в прежние времена он проповедовал толпам слушателей на больших собраниях, он объяснял теперь этой маленькой кучке людей великое значение мирового труда, который наполняет ежедневно всю землю из конца в конец.

Он рассказывал о том, как армия труда разливается по всему земному шару, как она поднимает кору земли, бороздит моря, проникает во внутрь земли. Едва солнце показывается на горизонте, как фабричные трубы выпускают клубы дыма, молот опускается на камни, плуг разрывает землю, печи разгораются, топор рубит деревья в лесу, локомотив мчится вдаль, выпуская пар, пароходы разрезают волны и вздымают попадавшиеся им на пути рыбацкие судна, волочащие за собой сети. Каменолом разбивает ломом скалы и, побеждая их, отравляется невидимыми частицами проглоченной пыли. Каждый удар лома отнимает у него частицу жизни. Углекоп опускается в ад рудников, направляемый только тусклым пламенем своей лампы и вырывает из недр земли обугленные деревья доисторических времен, под тенью которых ходили чудовища ушедших веков. Вдали от солнца, на глубине мрачного колодца он рискует жизнью, как каменщик, который, не боясь головокружения, работает в воздухе, стоя на хрупкой доске и любуется птицами, удивленными видом птицы без крыльев. Фабричный рабочий, роковым образом ставший рабом машины, работает рядом с ней, как бы превратившись в одно из её колес. Его стальные мускулы борются против усталости и он с каждым днем все более тупеет от оглушительных свистков и стука колес, изготовляя бесчисленные предметы, необходимые для культурной жизни. И эти миллионы людей, трудом которых живет общество, которые сражаются для нас всех против слепых и жестоких сил природы и ежедневно начинают борьбу сызнова, видят в этом однообразном самопожертвовании единственное назначение своей жизни. Они образуют огромную семью, живущую отбросами от достояния небольшого меньшинства, ревниво охраняющего свои привилегии.

– Это эгоистическое меньшинство – говорил Габриэль – исказило истину, убеждая большинство, порабощенное им, что труд – добродетель, и что единственное назначение человека на земле – работать до изнеможения. Сторонники этой морали, изобретенной капиталистами, прикрываются наукой, говоря, что труд необходим для сохранения здоровья, и что безделье пагубно. Но они сознательно умалчивают, что чрезмерный труд еще более убивает людей, чем праздность. Можно сказать, что работа – необходимость, это верно. Но не следует говорить, что она – добродетель.

Соборные служители кивали головами в знак сочувствия. Речи Габриэля будили в них целый мир новых идей; до сих пор они жили, подчиняясь условиям своего существования, в полубессознательном состоянии, почти как сомнамбулы; а неожиданное появление этого беглеца, побежденного в общественной борьбе, разбудило их, толкнуло на работу мысли. Но пока они еще шли ощупью и единственным их светом были слова учителя.

– Вы-то, – продолжал Габриэль, – не страдаете от чрезмерного труда, как рабы современной культуры. Служба церкви не утомительна. Но вас убивает голод. Разница между тем, что получают каноники, поющие в хоре, и тем, что вы зарабатываете трудом своих рук, чудовищна. Вы не погибаете от труда и всякий городской рабочий посмеялся бы над легкостью вашей работы; но вы чахнете от нужды. Здесь дети такие же больные, как в рабочих кварталах. Я знаю, что вам платят, что вы едите. Церковь платит своим служителям столько же, сколько платила во времена господства веры, когда народы готовы были сооружать церкви только для спасения души, довольствуясь куском хлеба и благословением епископа. И в то время, как вы, живые существа, нуждающиеся в пище, жалко питаетесь картофелем и хлебом, внизу деревянные статуи покрываются жемчугом и золотом, с бессмысленной роскошью, и вы даже не спрашиваете себя, почему статуи так богаты в то время, как вы живете в нужде…

Слушатели Габриэля смотрели на него с изумлением, точно прозревая от долгой слепоты. С минуту они молчали в недоумении и некотором ужасе, но потом лица их озарились верой.

– Правда, – мрачно подтвердил звонарь.

– Правда, – сказал и сапожник, с горечью думая о своей нищете, о своей огромной семье, которую он не мог прокормить, работая с утра до вечера и которая увеличивалась с каждым годом.

Саграрио молчала, не вполне понимая слова дяди, но принимая их на веру, и голос его звучал в её душе, как небесная музыка.

Слава Габриэля распространялась между бедными служащими храма. Все говорили о его уме, и много раз и священники, заинтересованные им, старались разговориться с Габриэлем. Но он сохранял еще достаточно осторожности и был очень сдержан с «черными рясами», боясь, чтобы его не изгнали из собора, узнав его образ мыслей.

Одного только молодого священника, очень бедного, служившего духовником в одном из бесчисленных монастырей в Толедо, Габриэль счел достойным доверия. Священник этот, дон Мартин, получал всего семь дуросов в месяц и на это должен был еще содержать старую мать, старую крестьянку, которая готова была голодать, лишь бы сын её был духовным лицом.

– Подумайте, Габриэль, – говорил молодой священник – я принес столько жертв, а зарабатываю меньше, чем работник на ферме. Неужели для этого меня посвящали с таким торжеством в священнический сан, точно, вступая в брак с церковью, я приобщался к её богатству?

Нищета делала его рабом дона Антолина, и в конце месяца он почти ежедневно являлся в верхний монастырь, чтобы выманить у дона Антолина несколько пезет. Он даже льстил Мариките, которая не могла оставаться безучастной даже к аббату при своих симпатиях ко всем мужчинам, и всюду расхваливала его.

– Он ничего, – говорила она женщинам верхнего монастыря. – Приятно смотреть на него, когда он разговаривает с доном Габриэлем. Они кажутся оба знатными сеньорами, когда гуляют вдвоем в саду. Мать назвала его Мартином наверное потому, что он похож на св. Мартина на картине Греко.

Но дядю её, дона Антолина, было гораздо труднее смягчить; дон Антолин очень сердился, когда он не возвращал в срок взятые в долг гроши; к тому же дон Антолин намеренно притеснял дона Мартина, чтобы показать жителям верхнего монастыря, что его власть простирается не только на мелкоту, а и на таких же священников, как он сам. Дон Мартин был для него слугой в рясе, и он под разными предлогами каждый день вызывал его к себе и заставлял дожидаться своего прихода по долгим часам. А в разговоре с ним дон Мартин принужден был непременно слушать и подтверждать все его слова.

Габриэлю часто становилось жалко молодого священника, жившего в таком подчинении, и, оставляя племянницу, он спускался в галерею, присоединяясь к беседам дона Антолина и его жертвы. Вслед за Габриэлем появлялись его друзья, звонарь, пономарь, Тато и сапожник. Дону Антолину приятно было собирать вокруг себя всех их; он был уверен, что они приходят слушать не Габриэля, а его, проникнутые почтением к нему, а также питая страх перед его строгостью. Но, признавая равным себе только Габриэля, он обращался исключительно к нему, а если кто-нибудь из слушателей раскрывал рот, он делал вид, что не слышит, и продолжал говорить с Габриэлем.

 

Марикита, стоя у порога в мантилье, не спускала с них глаз, гордясь тем, что дядя её гуляет, окруженный целой свитой.

– Дядя! Дон Габриэль! – звала она кокетливым тоном. – Войдите, вам дома приятнее будет разговаривать. Хотя солнце и светит, все-таки день прохладный.

Но дядя продолжал ходить по солнечной стороне и говорить. Любимой темой его разговора была нынешняя бедность собора и прежнее его величие. Он говорил о щедрости прежних королей, приводя в тесную связь блеск прежнего времени с величием монархов.

– Это правда, – подтверждал звонарь, – то время было хорошее. Мы ведь шли воевать в горы только для того, чтобы вернуть его. Ах, если бы победил дон Карлос… Если бы не было предателей. Правда, ведь, Габриэль? Ты можешь подтвердить это – мы вместе сражались.

– Не говори вздора, Мариано! – остановил его с грустной улыбкой Габриэль. – Ты сам не знал в то время, за что сражаешься; ты был слеп, как и я. Не обижайся, это правда. Ну скажи: чего ты хотел добиться, сражаясь за дона Карлоса?

– Как чего? Справедливости. Престол принадлежал семье дона Карлоса – нужно было вернуть его ему.

– И это все? – холодно спросил Габриэль.

– Нет, это самое меньшее. Я хотел, и теперь хочу, чтобы у нас был справедливый король, добрый католик, который бы, помимо всяких кортесов, накормил нас всех. досыта, не дозволял бы богатым угнетать бедных и не допускал бы, чтобы люди умирали с голоду, когда они готовы трудиться… Кажется, ясно?

– И ты думаешь, что все это было в прежнее время и что твой король это восстановит? – Да ведь именно та эпоха, которую привыкли считать великой и благодарной, была самой ужасной и породила все зло, угнетающее нас теперь.

– Подожди, подожди, Габриэль, – вмешивался дон Антолин. Ты много знаешь, ты больше читал, и путешествовал, и видел, чем я. Но в этом вопросе я сведущ, и не допущу, чтобы ты злоупотреблял невежеством Мариано и других. Как ты можешь обвинять во всем прежнее время? Напротив того, во всем виноваты либерализм и теперешнее безверие. Без трона и алтаря Испания не может существовать, как хромой падает, уронив костыли; – это ясно видно из всего, что делается у нас с тех пор, как начались революции. Мы играем жалкую роль. У нас отбирают наши острова, – испанцев, самую храбрую нацию в мире, разбивают, страна погибает от долгов, сколько новых налогов не придумывают в Мадриде. Разве это когда-нибудь бывало?..

– Бывало и хуже.

– Ты прямо с ума сошел… Ты рассуждаешь не как испанец. Забыл ты, что ли, что сделали Фердинанд и Изабелла. Нечего хиреть над книгами, чтобы знать это! Войди в хор и ты увидишь на нижнем ряде кресел все победы, которые они одержали с помощью Господней. Они покорили Гренаду и прогнали нечестивцев, которые держали нас под варварским игом шесть веков. Забыл открытие Америки? Кто, кроме нас был на это способен? Добрая королева заложила свои драгоценности для того, чтобы Колумб мот совершить свое путешествие. Этого ты не станешь ведь отрицать. А победы Карла V-го? Что ты можешь привести против него? Знаешь ли ты более замечательного человека? Он покорил всех королей Европы; ему принадлежала половина мира и «солнце не заходило в его царстве». Испанцы были тогда властителями мира. И этого ты, надеюсь, не станешь отрицать… А дон Филипп II, этот мудрый король, по воле которого все иностранные короли плясали как марионетки. И все это делалось во славу Испании и для торжества веры. О его победах и о его власти я не стану и говорить. Если отец его был победителем при Павии, то он победил врагов в Сен-Кентене… А Лепант ты помнишь? В ризнице хранятся знамена корабля, которым командовал дон-Хуан австрийский. Ты их видел: на одном изображено Распятие. – Ты прямо потерял голову, Габриэль, если все это отрицаешь. Когда нужно было убить мавров, чтобы они не захватили Европу и не угрожали бы христианской вере, кто это сделал? Испанцы… Когда турки завладели морями, кто их остановил? Испанцы, во главе с дон-Хуаном… Новый мир открыт был испанскими мореплавателями; первое кругосветное плавание свершили испанцы с Магелланом; все славные предприятия совершены были нами в эпоху благоденствия и торжества веры. А наука? В те времена жили величайшие богословы, знаменитейшие поэты, не превзойденные с тех пор. И чтобы показать, что источник всякого величия – религия, знаменитейшие поэты и писатели носили платье священников…

Ты скажешь, что потом наступил упадок. Я знаю, но это ничего не значит. В этом я вижу испытание Господне, желание унизить как отдельных людей, так и целые народы, с тем, чтобы потом возвеличить их, если они будут стоять на прежнем пути… Что об этом говорить! Мы помним только великое прошлое, блестящую эпоху Фердинанда и Изабеллы, дона Карлоса и двух Филиппов, – и ее мы хотим вернуть.

– А все-таки, дон Антолин, – спокойно возразил Габриэль, – та блестящая эпоха, которою вы восхищаетесь, представляет собой именно упадок и подготовила наше разорение. Я не удивляюсь вашему возмущению. Вы повторяете то, чему вас учили. Другие, более образованные, чем вы, тоже возмущаются, если затронут то, что они называют «золотым веком». Это происходит оттого, что изучение истории сводится у нас к прославлению внешнего великолепия, а между тем только дикари ценят все по внешнему блеску, а не по внутренней пользе.

Испания, конечно, была велика и, может быть, станет еще великой нацией, благодаря качествам, которых не могли уничтожить война и политика. Но эти качества создались в средние века, когда можно было питать надежды, не оправдавшиеся после того, как утвердилось национальное единство. Тогда в Испании жило образованное, трудолюбивое культурное население; тогда создались элементы, могущие породить великую нацию. Но здание, поражающее вас своим величием, построено зодчими, явившимися извне.

В пылу спора Габриэль забыл о необходимой осторожности, – так ему хотелось убедить дона Антолина, который слушал его холодно и мрачно и в нем вспыхнул прежний жар, прежнее желание обращать людей в свою веру. Он переставал скрывать свои убеждения. Другие слушатели внимали возбужденно, смутно чувствуя необычайность подобных речей в стенах собора. Дон Мартино, стоя за спиной своего скупого покровителя, смотрел на Габриэля с нескрываемым восторгом.

Габриэль стал излагать, освещая факты, согласно своим революционным идеям, всю историю иностранных вторжений в Испанию, а также изображал рост национального духа, который достиг высшего напряжения в конце средних веков. Царствование Фердинанда и Изабеллы было апогеем национальной истории и, вместе с тем, началом падения. То, что было великого при них, было результатом энергии прежних веков. Сами же они погубили Испанию своей политикой, толкнув ее на путь религиозного фанатизма и возбудив жажду всемирного цезаризма. В то время Испания стояла впереди всей Европы и играла такую же роль, как теперь Англия. Если бы вместо того, чтобы бросаться в военные авантюры, она продолжала прежнюю политику веротерпимости и слияния рас, земледельческого и промышленного труда, – как бы она далеко пошла!.. Возрождение было в значительной степени более испанским, чем итальянским. В Италии возродилось только античное искусство, но то, что составляет другую сторону возрождения – пробуждение к жизни нового общества с новой культурой и наукой – все это дело Испании, в которой слилась арабская, иудейская и христианская культура. В Испании впервые создалась современная стратегия; испанские войска первые стали употреблять огнестрельное оружие. Испания открыла Америку.

– Что-ж, этого тебе мало? – прервал дон Антолин. – Ты ведь сам подтверждаешь мои слова, говоря, что величие Испании относится ко времени Фердинанда и Изабеллы католических.

Рейтинг@Mail.ru