Они вошли в квартиру, издавна принадлежавшую семейству Луна. Она была одной из лучших во всем верхнем монастыре. У дверей висели на стене корзинки для цветов, в виде кропильниц, и из них свешивались зеленые нити растений. В комнате, которая служила гостиной, все осталось таким же, как при жизни родителей Габриэля. Белые стены, принявшие с годами желтоватый тон кости, покрыты были дешевыми изображениями святых. Стулья красного дерева, отполированные долгим трением, имели молодой вид, не соответствовавший их старинному фасону и почти прорванным сидениям. Через открытую дверь видна была кухня, куда вошел брат Габриэля, чтобы дать распоряжения старой, кроткой с виду служанке. В одном углу комнаты стояла швейная машина. Габриэль вспомнил, что когда он был в последний раз дома, на этой машинке работала его племянница. Теперь машина стоит тут на память о «девочке», после катастрофы, оставившей глубокую печаль в сердце отца. Через окно в гостиной Габриэль увидел внутренний двор, составлявший преимущество этой квартиры перед другими: довольно большой кусок синего неба и четыре ряда тонких колонн, поддерживавших верхний этаж, придавали дворику вид маленького монастырского двора. Эстабан вернулся к брату.
– Что ты хочешь к завтраку? – спросил он. – Требуй чего желаешь, – тебе все приготовят. Я хоть и беден, но все-таки надеюсь, что смогу поставить тебя на ноги и вернуть тебе здоровый виц.
Габриэль грустно улыбнулся.
– Не хлопочи понапрасну, – сказал он. – Мой желудок ничего не переносит. Мне достаточно немного молока; – и то хорошо, если я смогу его выпить.
Эстабан приказал старухе пойти в город за молоком и хотел сесть около брата. Но в эту минуту открылась дверь, выходившая в коридор, и через нее просунулась голова юноши.
– С добрым утром, дядя, – сказал он.
В его плоском лице было что-то собачье; глаза сверкали лукавством, волосы были начесаны на уши и густо напомажены.
– Войди, озорник! – сказал Эстабан и обратился снова к брату.
– Ты знаешь кто он? – спросил он. – Нет? Это сын нашего покойного брата Томаса, да уготовь Господь ему место в раю! Он живет тут на верху со своей матерью, которая моет церковное белье и умеет удивительно хорошо плоить стихари. Том, поздоровайся с этим господином. Это твой дядя Габриэль, который вернулся из Америки, Парижа и из разных других далеких, очень далеких мест.
Юноша поздоровался с Габриэлем, несколько смущенный грустным, больным видом дяди, о котором его мать говорила при нем, как об очень таинственном человеке.
– Вот этот мальчишка, – продолжал Эстабан, обращаясь к брату и указывая на Тома, – самый большой озорник во всем соборе. Если его еще не выгнали отсюда, то только из уважения к памяти его отца и деда, ради имени, которое он носит; всем известно, что семья Луна – такая же старинная, как камни стен… Какая бы шалость ему ни взбрела на ум, он непременно приводит ее в исполнение. Он ругается как язычник в ризнице, за спиной каноников. Это все правда; не отрекайся, бездельник!
Он погрозил ему пальцем, полу-серьезно, полу-шутливо, точно на самом деле вовсе не осуждал проступков своего племянника. Юноша выслушал выговор, гримасничая как обезьяна и не опуская глаз, глядевших очень дерзко.
– Какой стыд, – продолжал дядя, – что ты напомадил волосы как светские шалопаи, приезжающие в Толедо в большие праздники! В доброе старое время тебе бы за это обрили голову. Но теперь, когда наступили времена распада, произвола и бедствий, наша святая церковь бедна, как Иов, и каноникам не до пустяков. Все пошло на убыль, на горе нам! Если бы ты видел, как все пало, Габриэль! Собор теперь совсем вроде мадридской лавки, куда люди приходят, покупают, что им надо и бегут прочь. Собор так же прекрасен, как и прежде, но исчезло величие прежнего служения Господу. То же самое говорит и регент. Он возмущается, что только в большие праздники в хор является человек шесть музыкантов, да и то, едва-едва. Молодежь, живущая в монастыре, перестала любить нашу церковь; жалуются на то, что им мало платят, не принимая во внимание, что церковь переживает тяжелые времена. Если так будет продолжаться, то я не удивлюсь, если такие сорванцы, как вот этот и другие, подобные ему, начнут устраивать игры в церкви… прости Господи!
Простодушный Эстабан, выразив свое возмущение, продолжал, указывая на племянника:
– Вот этот молодчик, как ты его видишь, уже занимает должность, которую его бедный отец получил только в тридцать лет; а он еще не доволен. Он мечтает сделаться тореадором – и осмелился даже раз отправиться в воскресенье на новильяду (бой молодых бычков) в толедском цирке. Его мать прибежала ко мне вне себя, чтобы рассказать, что сделал её сынок, и я, помня, что покойный брат поручил мне перед смертью заботиться об его сыне, подстерег молодчика, когда он возвращался из цирка, и погнал его домой тем же шестом, которым я водворяю молчание в соборе. Пусть он тебе сам скажет, тяжела ли у меня рука, когда я сердит. Дева Святилища! Чтобы Луна из святого собора сделался тореадором! Когда об этом узнали каноники и кардинал, они были очень огорчены, как мне, потом, передавали. А мальчишку с тех пор прозвали «Тато»[3]. Да, не делает он чести нашей семье.
Эстабан посмотрел на племянника уничтожающим взглядом, но тот только улыбался, слушая его обличения.
– Не думай, Габриэль, – продолжал Эстабан, – что ему нечего есть, и что поэтому он пускается на всякие сумасбродства. Несмотря на то, что он такой озорник, он в двадцать лет получил должность «переро» – служителя, выгоняющего собак из собора. В прежнее время эту должность получали только после долгих лет усердной службы. Ему платят шесть реалов в день, и так как дела у него при этом никакого нет, то он может еще, кроме того, показывать церковь туристам. Вместе с тем, что он получает на чай, он зарабатывает больше, чем я. Иностранцы-еретики, которые смотрят на нас, как на диких обезьян, и смеются над всем, что видят здесь, обращают на него внимание. Англичанки спрашивают его, не тореадор ли он? Большего ему и не нужно. Как только он видит, что им интересуются, он начинает врать без конца – выдумщик он каких мало – и рассказывает о «корридах» в Толедо, в которых он принимал участие, о быках, которых убил… А негодяи-англичане записывают все, что он говорит, в свои путевые альбомы; одна блондинка с большими ногами зарисовала даже профиль этого бездельника. Ему все равно – лишь бы слушали его вранье и дали потом песету. Что ему до того, если эти нечестивцы будут рассказывать, вернувшись домой, что в толедском соборе, в первой церкви Испании, служащие – тореадоры и участвуют в богослужении в промежутках между «корридами»!.. Словом, он зарабатывает больше, чем я, и все-таки еще жалуется на свою должность. А должность его прекрасная! Шествовать во время больших процессий впереди всех, рядом с крестом, и нести вилы, обернутые в алый бархат, чтобы поддержать крест, если бы он упал… Носить парчовую красную одежду, как кардинал! В этом костюме, как говорит регент, который очень много знает, становишься похожим на некоего Данте, который много веков тому назад жил в Италии и спустился в ад, а потом описал свое путешествие в стихах.
Раздались шаги на узкой витой лестнице, которая прорезана была в стене для сообщения с верхним этажам.
– Это дон-Луис, – сказал Эстабан. – Он идет служить мессу в часовню Святилища, a потом отправится в хор.
Габриэль поднялся, чтобы поздороваться с священником. Это был маленького роста, слабый с виду человек. С первого взгляда бросалось в глаза несоответствие между хрупким телом и огромной головой. Большой выпуклый лоб как бы сокрушал своей тяжестью смуглые неправильные черты его лица, носившего следы оспы. Он был уродлив, но все же ясность его голубых глаз, блеск здоровых белых и ровных зубов, озарявших рот, невинная, почти детская улыбка придавала привлекательность его лицу; в нем чувствовалась простая душа, всецело поглощенная любовью к музыке.
– Так этот господин и есть тот брат, о котором вы мне столько рассказывали? – спросил он, когда Эстабан познакомил их.
Он дружески протянул руку Габриэлю. У них обоих был болезненный вид, и общая слабость сразу сблизила их.
– Вы учились в семинарии, и может быть, сведущи в музыке? – спросил дон-Луис Габриэля.
– Это единственное, что я не забыл из всего, чему меня там учили.
– А путешествуя по разным странам, вы вероятно, слышали много хорошей музыки?
– Да, кое-что слышал. Музыка – самое близкое мне искусство. Я мало понимаю ее, но люблю.
– Это чудесно. Мы будем друзьями. Вы мне расскажете о своих приключениях… Как я вам завидую, что вы много путешествовали!
Он говорил как беспокойный ребенок, не садясь, хотя Эстабан несколько раз придвигал ему стул. Он ходил из угла в угол, прижимая приподнятый край плаща к груди, и с шляпой в руках – жалкой, потертой шляпой, продавленной в нескольких местах, с лоснящимися краями, такой же поношенной как его ряса и его обувь. Но все-таки, несмотря на свою нищенскую одежду, дон-Луис сохранял прирожденно изящный вид. Его волосы, более длинные, чем обыкновенно у католических священников, вились локонами до самой макушки. Искусство, с которым он драпировал плащ вокруг тела, напоминало оперных певцов. В нем чувствовался художник под одеждой священника.
Раздались, как далекие раскаты грома, медлительные звуки колокола.
– Дядя, нас зовут в хор, – сказал Том. – Пора, уж скоро восемь часов.
– Правда, правда. Вот смешно, что ты напомнил мне о долге службы. Ну, идем!
Потом он прибавил, обращаясь к священнику-музыканту:
– Дон-Луис, ваша обедня начинается в восемь. Вы потом поговорите с Габриэлем. Теперь нужно идти в церковь. Долг прежде всего.
Регент грустно кивнул головой в знак согласия и направился к выходу, вместе с двумя служителями церкви, но с недовольным видом, точно его повели на неприятную и тяжелую работу. Он рассеянно что-то напевал, когда протянул на прощанье руку Габриэлю, и тот узнал мелодию из седьмой симфонии Бетховена.
Оставшись один, Габриэль лег на диван, устав от долгого ожидания перед собором. Старая служанка поставила подле него кувшин с молоком, налив из него предварительно полный стакан. Габриэль выпил и после того впал в давно неизведанное блаженное забытье. Он смог заснуть и пролежал около часа на диване без движения. Его неровное дыхание нарушалось несколько раз припадками глухого кашля, который, однако, не будил его.
Наконец он проснулся и быстро вскочил, охваченный нервной дрожью с головы до ног. Эта привычка к тревожному пробуждению осталась у него от пребывания в мрачных тюремных камерах, где он ежечасно мот ждать, что откроется дверь и его или будут колотить палкой, как собаку, или поведут на плац для расстрела. Еще более укоренилась в нем эта привычка в изгнании, когда он жил в вечном страхе полиции и шпионов; часто случалось, что его настигали ночью, в какой-нибудь гостинице, где он остановился на ночь, и заставляли тотчас же снова отправляться в путь. Он привык к тревоге, как Агасфер, который не мог нигде остановиться для отдыха, потому что сейчас же раздавался властный приказ: «Иди!»
Габриэль не хотел снова лечь; он точно боялся черных сновидений, и предпочитал живую действительность. Ему приятна была тишина собора, охватывающая его нежной лаской; ему нравилось спокойное величие храма, этой громады из резного камня, которая как бы укрывала его от преследований.
Он вышел из квартиры брата и, прислонясь к перилам, стал глядеть вниз в сад. Верхний монастырь был совершенно безлюден в этот час. Дети, которые наполняли его шумом рано утром, ушли в школу, а женщины заняты были приготовлением завтрака. Свет солнца озарял одну сторону монастыря, и тень колонн прорезала наискось большие, золотые квадраты на плитах. Величественный покой, тихая святость собора проникали в душу мятежника, как успокаивающее наркотическое средство. Семь веков, связанных с этими камнями, окутывали его, точно покрывала, отделяющие его от остального мира. Издали доносились быстрые удары молотка – это работал, согнувшись над своим маленьким столиком, сапожник, которого Габриэль заметил, выглянув из окна. На небольшом пространстве неба, заключенном между крышами, носились несколько голубей, вздымая и опуская крылья, как весла на лазурном озере. Утомившись, они опускались к монастырю, садились на барьер и начинали ворковать, нарушая благочестивый покой любовными вздохами. От времени до времени открывались двери из собора, наполняя сад и верхний монастырь запахом ладана, звуками органа и глубоких голосов, которые пели латинские фразы, растягивая слова для большей торжественности.
Габриэль рассматривал сад, ограждённый белыми аркадами и тяжелыми колоннами из темного гранита, на которых дожди породили целую плантацию бархатистых черных грибов. Солнце озаряло только один угол сада, а все остальное пространство погружено было в зеленоватую мглу, в монастырский полумрак. Колокольня закрывала собой значительную часть неба; вдоль её красноватых боков, украшенных готическими узорами и выступающими контрфорсами, тянулись полоски черного мрамора с головами таинственных фигур и с гербами разных архиепископов, участвовавших в сооружении её. На самом верху, близ белых как снег каменных верхушек, виднелись за огромными решетками колокола, похожие на бронзовых птиц в железных клетках…
Раздались три торжественных удара колокола, возвещавших поднятие Св. Даров, самый торжественный момент мессы. Вздрогнула каменная громада, и дрожь отдалась во всей церкви, внизу, на хорах и в глубине сводов.
Потом наступила снова тишина, казавшаяся еще более внушительной после оглушительного звона бронзовых колоколов. И снова раздалось воркование голубей, а внизу, в саду, зачирикали птицы, возбужденные солнечными лучами, которые оживляли зеленый полумрак.
Габриэль был растроган всем, что видел и слышал. Он отдался сладостному опьянению тишины и покоя, блаженству забытья. Где-то, за этими стенами, был мир, – но его не было ни видно, ни слышно: он отступал с почтением и равнодушием от этого памятника минувших веков, от великолепной гробницы, в которой ничто не возбуждало его любопытства. Кто мог бы предположить, что Габриэль скрывается именно здесь!? Это здание, простоявшее семь веков, воздвигнутое давно умершими властителями и умирающей верой, будет его последним пристанищем. Среди полного безбожия, охватившего мир, церковь сделается для него убежищем – как для средневековых преступников, которые, переступив порог храма, смеялись над правосудием, остановленным у входа, как нищие. Тут, среди безмолвия и покоя, он будет ждать медленного разрушения своего тела. Тут он умрет с приятным сознанием, что уже умер для мира задолго до того. Наконец осуществится его желание закончить свои дни в углу погруженного в сон испанского собора; это была единственная надежда, поддерживавшая его, когда он бродил пешком по большим дорогам Европы, прячась от полиции и жандармов, и проводил ночи во рву, скорчившись, опустив голову на колени и боясь замерзнуть во сне.
Ухватиться за собор, как потерпевший кораблекрушение хватается за обломки корабля, – вот что было его последним желанием, и оно наконец осуществилось. Церковь приютила его как старая суровая мать, которая не улыбается, но все-таки раскрывает объятия.
– Наконец-то!.. наконец! – прошептал Луна.
И он улыбнулся, вспомнив о своих скитаниях, как о чем-то далеком, происходившем на другой планете, куда ему больше никогда не нужно будет возвращаться. Собор приютил его навсегда в своих стенах.
Среди полной тишины монастыря, куда не доходил шум улицы, – «товарищ» Луна вдруг услышал далекие, очень далекие звуки труб. Он вспомнил про толедский Альказар, который превосходит по вышине собор, подавляя его громадой своих башен. Трубные звуки доносились из военной академии.
Эти звуки неприятно поразили Габриэля. Он отвернул взоры от мира – и как раз тогда, когда он думал, что ушел далеко-далеко от него, он почувствовал его присутствие тут же, около храма.
Эстабан Луна, отец Габриэля, был садовником толедского собора со времен второго кардинала из Бурбонского дома, занимая эту должность по праву, которое казалось неотъемлемым у его семьи. Кто был первый Луна, поступивший на службу в собор? Предлагая самому себе этот вопрос, садовник улыбался и глаза его устремлялись вдаль, точно он хотел проникнуть вглубь веков. Семья Луна была такая же древняя, как фундамент церкви. Много поколений, носивших это имя, родилось в комнатах верхнего монастыря; а прежде чем он был построен знаменитым Циснеросом, они жили в прилегающих домах. Казалось, что они не могли существовать иначе, чем под сенью собора. Собор принадлежал им по праву – более, чем кому-либо. Менялись каноники и архиепископы; они получали места при соборе, умирали, и место их занимали другие. Со всех концов Испании приезжали духовные лица, занимали кресла в хоре и через несколько лет умирали, оставляя свое место другим, приходящим им на смену. A члены семьи Луна оставались на своем месте, точно этот старинный род был одной из колонн храма. Могло случиться, чтобы архиепископ назывался доном Бернардо, а через год доном Гаспаром и, затем, доном Фернандо.
Но нельзя было себе представить, чтобы в соборе не было какого-нибудь Луна в должности садовника или церковного служителя – до того собор привык в течение долгих веков к этой семье.
Садовник говорил с гордостью о своих предках, о своем благородном и несчастном родственнике, конэтабле доне Альваро, погребенном в своей часовне как король, за главным алтарем, о папе Бенедикте XIII, высокомерном и упрямом, как все члены семьи, о доне Педро де-Луна, пятом этого имени архиепископе толедском, и о других своих не менее знаменитых родных.
– Мы все принадлежим к одному роду, – говорил он с гордостью. – Все участвовали в завоевании Толедо славным королем Альфонсом VI. Только одни из нас любили воевать против мавров и сделались знатными сеньорами, владельцами замков, а другие, мои предки, оставались на службе собора, как ревностные христиане.
С самодовольством герцога, рассказывающего о своих предках, старик Эстабан перечислял всех представителей рода Луна, восходившего до XV века. Его отец знал дона Франциска III Лоренцана, этого тщеславного и расточительного князя церкви, который тратил огромные доходы архиепископства на постройку дворцов и издания книг, как какой-нибудь вельможа времен Возрождения. Он знал также первого кардинала Бурбонского дома, дона Луиса II, и рассказывал о романтической жизни этого инфанта. Дон-Луис был брат короля Карла III и вследствие обычая, по которому младшие сыновья знатных родов непременно должны были служить церкви, сделался кардиналом в девять лет. Но дон-Луис, изображенный на портрете, висевшем в зале капитула, в белом парике, с накрашенными губами и голубыми глазами, предпочитал светские наслаждения церковным почестям и оставил свой сан, чтобы жениться на женщине незнатного происхождения; и из-за этого он поссорился навсегда с королем, который изгнал его из Испании.
И старик Луна, перескакивая от одного предка к другому, вспоминал еще эрцгерцога Альберто, который отказался от толедской митры, чтобы управлять Нидерландами, и о кардинале Тавера, покровителе искусств. Все это были великодушные владыки, которые относились со вниманием к семье Луна, зная её вековую преданность святой церкви.
Молодость самого сеньора Эстабана протекла печально. То было время войны за независимость. Французы заняли Толедо и вошли в собор как язычники, волоча за собой сабли и шаря по всем углам среди мессы. Все драгоценности были спрятаны, каноники и пребендарии, которых называли тогда – racioneros, рассеялись по всему полуострову. Одни искали убежища в крепостях, еще оставшихся во власти испанцев; другие прятались по деревням, вознося молитвы о скором возвращении «Желаннаго», т.-е. Фердинанда VII. Тяжело было глядеть на хор, в котором раздавались лишь немногие голоса трусливых или эгоистических каноников, привыкших к своим креслам, неспособных жить вдали от них и потому признавших власть узурпатора. Второй бурбонский кардинал, мягкий и ничтожный дон-Луис Мария уехал в Кадикс, где был назначен регентом. Он один из всей своей семьи остался в Испании, и кортесы нуждались в нем, чтобы придать некоторую династическую окраску своей революционной власти.
По окончании войны, бедный кардинал вернулся в Толедо, и сеньор Эстабан умилился, глядя на его грустное детское лицо. Он вернулся, упавший духом, после свидания в Мадриде со своим племянником Фердинандом VII. Другие члены регентства были в тюрьме или в изгнании, и он избежал этой участи только благодаря своей митре и своему имени. Несчастный прелат думал, что поступил хорошо, соблюдая интересы своей семьи во время войны; и вдруг его же стали обвинять в либерализме, в том, что он враг церкви и престола; он никак не мог понять, в чем заключалось его преступление. Бедный кардинал тосковал в своем дворце, употребляя свои доходы на украшение собора, и умер в начале реакции 1823 года. Место его досталось Ингванцо, трибуну абсолютизма, прелату с седеющими бакенбардами, который, будучи избран в кортесы в Кадиксе, сделал карьеру тем, что нападал на всякие реформы и проповедовал возврат к австрийской политике, говоря, что это – верное средство спасти страну.
Добродушный садовник относился с одинаковым восхищением и к бурбонскому кардиналу, которого ненавидели короли, и к прелату с бакенбардами, который наводил страх на все епископство своей суровостью и своей грубостью бешеного реакционера. Всякий, кто занимал толедский епископский престол, был в глазах садовника Эстабана идеальным человеком, действия которого не подлежат критике. Он не желал слушать каноников, которые, покуривая папиросы у него в саду, говорили о причудах сеньора де Ингванцо, враждебно настроенного против правления Фердинанда VII, потому что оно не было достаточно «чистым», и потому что из страха перед иностранцами оно не решалось восстановить спасительную инквизицию.
Одно только огорчало садовника: дорогой его сердцу собор приходил в сильный упадок. Доходы архиепископства и собора сильно сократились во время войны. Случилось то, что бывает при наводнениях: вода, отступая, уносит с собой деревья и дома, и земля остается опустошенною. Собор утратил много принадлежавших ему прав. Арендаторы церковных земель, пользуясь государственными невзгодами, превратились в собственников; деревни отказывались платить феодальные подати, точно привычка защищаться и вести войну освободила их навсегда от вассальных повинностей. Кроме того, сильно повредили собору кортесы, уничтожившие феодальные права церкви; этим отняты были у собора огромные доходы, приобретенные в те времена, когда толедские архиепископы надевали воинское облачение и шли сражаться с маврами.
Все-таки собор владел еще огромным состоянием и поддерживал свой прежний блеск так, как будто ничего не произошло. Но сеньор Эстабан предчувствовал опасность, не выходя из своего сада, а только слыша от каноников о заговорах либералов и о том, что королю дону Фернандо пришлось прибегать к расстрелам, виселице и ссылкам, чтобы побороть дерзость «черных», т. е. либералов, врагов монархии и церкви.
– Они отведали сладкого, – говорил он, – и постараются вернуться, чтобы опять полакомиться! Наверное вернутся, если их не отвадить. Во время войны они отхватили почти половину состояния у собора; а теперь отнимут все, если их подпустить.
Садовник возмущался при одной мысли о подобном дерзновении. Неужели же для этого столько толедских архиепископов сражались против мавров, завоевывали города, брали крепости и захватывали земли, которые переходили во владение собора, возвеличивая блеск Господа и верных слуг Его? Неужели для того, чтобы все это досталось нечестивцам, столько верных сынов церкви, столько королей, вельмож и простых людей завещали большую часть своих состояний святому собору для спасения своей души? Что же станется с шестью стами честных людей, взрослых и детей, духовных и светских, сановников и простых служащих, которые жили доходами церкви?.. И это они называют свободой! Отнимать у других то, что им принадлежит, обрекая на нищету множество семей, живших на счет собора!..
Когда печальные предчувствия садовника стали оправдываться и Мендизабал постановил уничтожить церковные права, сеньор Эстабан чуть не умер от бешенства. Кардинал Ингванцо поступил лучше, чем он. Запертый в своем дворце либералами, как его предшественник абсолютистами, он действительно умер, что бы не быть свидетелем расхищения священного церковного имущества. Сеньор Луна был простой садовник, и не дерзал последовать примеру кардинала. Он продолжал жить, но каждый день испытывал новое огорчение, узнавая, что некоторые из умеренных, которые, однако, никогда не пропускали главную мессу, приобретали за ничтожные деньги то дом, то фруктовый сад, то пастбища; все это принадлежало прежде собору и занесено было затем в списки национальных имуществ. – «Разбойники!» – кричал он. Эта медленная распродажа, уносившая по кускам все богатство собора, возмущала Эстабана не менее того, чем если бы альгвазилы пришли в его квартиру в верхнем монастыре и стали бы забирать мебель, из которой каждый предмет был памятью о ком-нибудь из предков.
Были минуты, когда он подумывал о том, чтобы покинуть свой сад, и отправиться в Маестрасго или на север, чтобы примкнуть к тем, которые защищали права Карла V и желали возврата к прежнему порядку вещей. Эстабану было тогда сорок лет и он чувствовал себя бодрым и сильным; хотя он был миролюбив по натуре и никогда не брал в руки ружья, все же его воодушевлял пример нескольких семинаристов, кротких и благочестивых молодых людей, которые бежали из семинарии и, по слухам, воевали в Каталонии в отряде дона Рамона Кабрера. Но, чтобы не жить одному в своей большой квартире в верхнем монастыре, садовник женился за три года до того, и у него был маленький сын. Кроме того, он бы не мог расстаться с церковью. Он сделался как бы одним из камней этой громады, и был уверен, что погибнет, как только выйдет из своего сада. Собор потерял бы нечто неотъемлемое, если бы из него ушел один из Луна после стольких веков верной службы. И Эстабан не мог бы жить вдали от собора. Как бы он ушел в горы стрелять, когда в течение целых годов не ступал на «мирскую» землю, если не считать узкого пространства улицы между лестницей монастыря и дверью del Mollete?
Он продолжал работать в саду, скорбно утешаясь тем, что защищен от ужасов революции в этой каменной громаде, внушающей почтение своей величественной древностью. Могут отнять у храма его богатства, но ничто не может сокрушить христианской веры тех, которые живут за стенами собора.
Сад, равнодушный и глухой к бурям революции, которые проносились над собором, продолжал разрастаться во всей своей темной красоте. Лавры тянулись вверх, достигая до барьеров верхнего монастыря. Кипарисы шевелили верхушками, точно стремясь взобраться на крыши. Вьющиеся растения покрывали решетки, образуя густые завесы из зелени, и плющ обвивал беседку, стоявшую посредине, с черной аспидной крышей, над которой высился заржавленный железный крест. В этой беседке священники, после окончания дневной службы, читали при зеленом свете, проникавшем сквозь листья, карлистские газеты, или восторгались подвигами Кабреры, в то время как вверху равнодушные к человеческим делам ласточки носились капризными кругами, стремясь долететь до самого неба.
Кончилась война и последние надежды садовника окончательно рассеялись. Он впал в мрачное молчание, и перестал интересоваться всем, что происходило вне собора. Господь покинул праведных: злые и предатели – в большинстве. Его утешала только прочность храма, который простоял уже столько веков и может простоять еще столько же, на зло врагам.
Луна желал только одного: работать в саду и умереть в монастыре, как его предки, оставив новое поколение своего рода, которое будет продолжать служить храму, как все прежние. Его старшему сыну Тому было двенадцать лет, и он помогал ему работать в саду. Второй сын, Эстабан, был на несколько лет моложе и стал проявлять благочестие необыкновенно рано; едва научившись ходить, он уже становился на колени перед каждым образом в доме и с плачем требовал, чтобы мать водила его в церковь смотреть на святых.
В храме водворилась бедность; стали сокращать число каноников и служащих. Со смертью кого-нибудь из служителей должность его уничтожалась; рассчитали плотников, каменщиков, стекольщиков, которые раньше жили при соборе на жалованье и постоянно заняты были каким-нибудь ремонтом. Если от времени до времени нужно было произвести работы в соборе, для этого нанимали рабочих со стороны. В верхнем монастыре много квартир стояло пустыми, и могильное молчание воцарилось там, где прежде теснилось столько людей. «Мадридское правительство» (нужно было слышать, с каким презрением садовник произносил эти слова) вело переговоры с «святым отцом», чтобы заключить договор, который называли «конкордатом». Сократили число каноников – точно дело шло о простой коллегиальной церкви – и правительство платило им столько, сколько платят мелким чиновникам; на содержание величайшего испанского собора, который во времена десятины не знал, куда девать свои богатства, назначено было тысяча двести песет в месяц.
– Тысяча двести песет, Том! – говорил он своему сыну, молчаливому мальчику, которого ничто не интересовало, кроме сада. – Тысяча двести песет! А я помню еще время, когда собор имел шесть миллионов ренты! Как же теперь быть? Плохия времена ждут нас, и если бы я не был членом семьи Луна, я бы научил вас каким-нибудь ремеслам, и поискал бы для вас работы вне собора. Но наша семья не уйдет отсюда, как другие, предавшие дело Господне. Здесь мы родились, здесь должны и умереть все до последнего в нашем роде.
Взбешенный против каноников собора, которые рады были, что вышли целы и невредимы из революционной передряги и потому приняли без протеста конкордат и согласились на маленькое жалованье, Эстабан стал запираться в своем саду, отказываясь устраивать у себя собрания, как прежде. В саду ему было отрадно. Маленький растительный мир по крайней мере совсем не менялся. Его темная зелень походила на сумрак, окутывавший душу садовника. Он не сверкал красками, веселя душу, как сады, стоящие под открытым небом и залитые солнцем. Но он привлекал своей грустной прелестью монастырского сада, замкнутого в четырех стенах, освещенного бледным светом, скользящим вдоль крыш и аркад, не видящего иных птиц, кроме тех, которые носятся высоко в воздухе и вдруг с удивлением замечают райский сад в глубине колодца. Растительность была в нем такая, как в греческих пейзажах: стройные лавры, остроконечные кипарисы и розы, как в идиллиях греческих поэтов. Но стрельчатые своды, замыкающие сад, аллеи, выложенные плитами, в расщелинах которых росла трава, крест над беседкой посредине, обросшей плющом и крытой черным аспидом, запах ржавого железа решеток, сырость каменных контрфорсов, позеленевших от дождей, – все это придавало саду отпечаток христианской древности. Деревья качались на ветру, как кадильницы; цветы, бледные и прекрасные бескровной красотой, пахли как бы ладаном, точно струи воздуха, попадавшие из собора в сад, меняли их естественный запах. Дождевая вода, стекающая из труб, спала в двух глубоких цистернах. Ведро садовника, разбивая на мгновение её зеленую поверхность, обнаруживало темно-синий цвет её глубины; но как только расходились круги, зеленые полосы снова сближались, и вода снова исчезала под своим зеленым саваном и стояла мертвая, неподвижная, как храм, среди вечерней тишины.