Как-то в марте Саня в который уже раз смотрел, слушал, вдыхал «Сильву». Сидел он в третьем ряду партера, и – вдруг! – ему показалось (его бросило в жар, тут же в холод, снова в жар, и снова в холод), что – Она! – во все глаза смотрит на него и поет только ему. Такое с мужчинами случается, особенно в марте, и когда тебе лет двадцать с небольшим. После спектакля он стоял перед сценой и бешено аплодировал своей богине, и снова Она несколько раз задержала на нем свой загадочный взгляд. Саня набрался смелости и, с букетом роз, которые втридорога выпросил у билетерши, направился за кулисы, по слухам, прямо в артистическую уборную заслуженной артистки республики.
По дикой случайности она была одна и в хорошем, после удавшегося спектакля, почти опереточном настроении. Отозвавшись на робкий стук благосклонно, решив, что это один из многочисленных павианов, она уже изобразила легкую гримаску некоторой усталости и озабоченности чем-то там высшим, – каково же было ее удивление, когда в дверь решительно шагнул человек в черном, держащий перед собой цветы, как щит. Розы пламенели на черном, за стеклами очков горели глаза, как у черта, и хриплый голос каркнул:
– Кар-ра-лева! – и черный человек грохнулся на колени, опрокинув банкетку; от сотрясения с него свалились очки, и он стал ползать под ногами актрисы и восклицать: – Где они, черт бы их побрал!
– Вот они, – актриса подала очки.
Такого в оперетте еще не было. «Пьян», – решила она.
– Благодарю, о, благодарю! – взревел Саня и припал губами к ее руке.
– О! – воскликнула актриса и попыталась высвободить руку. Не тут-то было. Мужчина не отпускал ее и, задрав взлохмаченную голову, другой рукой совал ей розы в лицо, как в вазу, что было несколько смело с его стороны.
Тут Саня понес такую дичь и солянку из опереточного репертуара, что актриса убедилась окончательно, что перед ней сумасшедший. Когда он стал выкрикивать стихи, она подумала: «Нет, алкоголик», – и решила уже попереть его от себя, но сказала совсем не то, что собиралась:
– Послушайте! Я раздета!
На что мужчина воскликнул:
– Сударыня! Это кокетство! Безумие прятать от глаз ваш божественный стан, ваши плечи и спину!
«Нет, это какой-то кошмар! – подумала сударыня. – Сейчас на его рев сбежится полтеатра!» Но тут на Саню снизошло озарение, и он воскликнул:
– О, роскошная! Хотите, я покажу вам тот эпизод, где вы так пленительно хороши?! – и, не дожидаясь соизволения, он в своей обычной манере приступил к вольной интерпретации эпизода признания графа в любви.
Ну не-ет, это уж слишком, это переходит всякие границы!
– Послушайте!.. Молодой человек!.. Какого, собственно, черта вам здесь надо? – она поймала себя на том, что хочет говорить строго и – не может, так как из нее буквально рвется наружу полусмех-полурыдание.
Но куда там! Саня токовал, как глухарь. И стоило ей вслушаться и вникнуть в суть происходящего – после первых же слов графа и ответных ее, после первых телодвижений и пояснений, после того, как он взревел арией, – она упала в кресло и забила ногами, и хохотала без умолку. Закончил же представление, к полному своему успеху, Саня канканом. Когда он и она пришли в себя – он мокрый от пота, она от слез, – в дверях артистической они увидели полтеатра, сбежавшегося на дикие крики и хохот. Впереди стоял режиссер-постановщик, радостный, как ребенок.
– Это же находка! – вскричал режиссер. – Находка для нашего капустника. И не надо никакого сценария – просить опять Бразильского – легче удавиться! Голубчик, вы же находка! Вы же, черт знает что такое! Завтра, завтра, ровно в пять вечера жду вас у себя – вам покажут, где. Ольга Ивановна! Покажите, пожалуйста!.. Потом.
И он, обняв коллег, дружески вытолкал их из артистической, подмигнул на прощание Сане и Ольге Ивановне. Через секунду он заглянул в дверь и, подняв кверху большой палец, заявил:
– Во! В пять часов. Ну, Ольга, скрывала.
– Вы кто? – спросила актриса, когда успокоилась совершенно, правда, призвав на помощь все свое умение расслабляться после спектакля.
– Сударыня…
– Ой, не надо, я серьезно – кто вы?
Саня, уже не крича и не восторгаясь, спокойно и разумно, даже чуть печально, рассказал ей, кто он, что он, откуда, как и почему оказался здесь, только здесь, и ни в каком другом месте.
– Нет, это замечательно! – раза три по ходу его рассказа говорила Ольга Ивановна, причем в последний раз почти шепотом, уже самой себе. Это действительно было замечательно: взъерошенный студент в дурацком костюме, со сбившимся набок галстуком и горящими глазами, без роду и племени, без слуха и голоса, без малейшего понятия, как надо ухаживать за дамой, без гроша в кармане – почти покорил ее слету, одним своим неистовым канканом. «Это какой-то тайфун, – решила она. – Цезарь!»
– Ну что ж, мой милый Цезарь, признаться, меня несколько притомили опереточные страсти, я слегка проголодалась, и меня томит жажда. У меня тут найдется шампанское и эклеры. Чудесно, тут и ананас! Будьте так любезны, – она протянула ему бутылку шампанского и ананас. – Нож вон там.
Говорят, это была безумная страсть. Ладно бы односторонняя безумная страсть – и не такие, как Саня, сгорали в ее пламени, не найдя ответа своим чувствам и без всякой взаимности. Актриса – Она! – три недели провела в любовной горячке. Никогда еще она не была так хороша на сцене и в жизни. Театральное руководство уже озабоченно чесало макушку, теряясь в причинах происходящего и прогнозах, но тут Ольга Ивановна, решив разом покончить с этим странным своим увлечением, так не похожим ни на что, прогнала Саню, слегла и пять дней лежала в страшной слабости – ничего не ела и глядела в потолок отрешенным взглядом. Были заменены два спектакля, так как дублерша тоже болела, и помреж приезжал в общагу за Саней Баландиным. Саню не нашли, он куда-то провалился.
А на первоапрельском капустнике, за два дня до разрыва, Саня таки выступил, без всяких репетиций, на одном своем вдохновении и энтузиазме, сразив наповал и скептиков и поклонников оперетты, рассмешив даже зам. министра культуры, которого за глаза звали Царевной Несмеяной, и приведя самого Бразильского в жуткий транс.
– Откуда этот гусар? – допытывался у постановщика капустника конкурирующий режиссер. – Из Одессы? Из Новосибирска? Это же генерал куража!
А народная, слегка стареющая, артистка негромко, но так, чтобы слышала Ольга Ивановна и еще кое-кто, сказала:
– Шут гороховый!
Саня не сдал два экзамена. Переэкзаменовку перенесли на осень, но он сдавать не стал, забрал документы и исчез, то ли в Рязани, то ли в Калуге.
Мурлов тогда пробовал уговорить Саню остаться в Москве рассуждениями типа «еще не вечер, все еще впереди, ты посмотри, сколько женщин вокруг» и прочими банальностями. У Александра Баландина всем этим утехам и надеждам не было места в душе, а музыка его небесных сфер была чиста и переливчата, и до нее не долетали житейские рассуждения, похожие на воробьев, – им просто не хватало на это сил. Исчез он, исчез. Куда?
Говорят, Бразильский брался написать либретто, когда узнал про этот пассаж, но, увы (а может, к счастью), у него ничего не получилось, впрочем, как и с музыкой тоже. Но не слова и музыка были бы главным препятствием в постановке – не нашлось бы актера, который мог бы это исполнить вообще без всяких слов и музыки, и чтобы выглядело это достаточно убедительно, а роль актрисы могла сыграть, пожалуй, одна Ольга Ивановна, но она не стала бы ее играть понарошку, да нет, что вы, что вы, конечно же, нет!
Забегая вперед, для порядку, лет через десять после этих событий, так же после «Сильвы», раздастся робкий стук в дверь, так же голос устало, но эта усталость уже будет более натуральной, скажет: «Войдите», откроется дверь артистической, и уже народная, но такая же обворожительная, как и десять лет назад, артистка увидит на пороге представительного мужчину с черной смоляной бородой и букетом роз, не сможет даже приподняться с места, а только произнесет: «Ты? Господи, услышал».
***
И, что странно, они жили сначала в гражданском, а потом и в законном браке много лет и были счастливы, пока однажды Сане не пришла пора подумать о душе. Он остепенился со временем, пел и плясал на зрителях уже не так остервенело, как в студенчестве, у него даже перестал сипеть и булькать голос, но футбол и оперетту любил по-прежнему, а еще больше футбола и оперетты любил свою несравненную Ольгу Ивановну, чем вызывал в театральном мире Москвы и зависть, и восхищение. Когда он умер, все с удивлением узнали, что он был еще и тонкий ценитель испанской поэзии и досконально знал Платона и Аристотеля. Это уже узнали от Ольги Ивановны, ушедшей после его похорон на заслуженный отдых. Поговаривали, что что-то странное было в его кончине. Он вроде как даже рад был, что уходит туда. Умер он ночью, в своей постели, лицо его улыбалось. На табуретке лежал томик «Платона», заложенный чьей-то черной визиткой на диалоге «Государство», там, где Сократ рассуждал о справедливости как воздаянии должного каждому человеку.
Ворчал, приближаясь, гром. С десяти утра мелькали зарницы. Перед самым обедом потемнело на глазах и ветер приступом взял город. С тополей упало несколько сломанных веток, сорвало афишу, запылило, понесло бумагу, мусор, листья… Женщины дробно цокали каблучками, с приобретенным инстинктом и деланным ужасом придерживая сдираемые с них платья и юбки.
Мурлов с Гвазавой едва успели добежать до столовки. На почерневшем небе высветилась громадная, как дерево, молния, бесшумно скользнула наискосок куда-то за студгородок и там рассыпалась со страшным треском, а с неба хлынуло, как из ведра. Не иначе как из рая свалилось на Воложилин само древо жизни, источник грехопадения и средоточие всех заблуждений человеческих. Вода то стояла столбом от земли до неба, то под порывом ветра изгибалась и закручивалась, как дракон. По лужам бежали люди с зонтиками, похожие на воздушные пузыри.
На Мурлова молния произвела странное воздействие: в тот миг, когда ее ослепительная и хрупкая громадина рухнула за студенческие общежития, он почему-то подумал: что-то случится со мной сегодня, что-то произойдет.
От входа вверх по лестнице к раздаче уходила очередь. С верхней площадки Гвазаву окликнула Фаина: «Савушка!» Гвазава поморщился. Он был зол на нее. Она и раньше не посвящала его в свои планы, но в этом, навязшем у всех на зубах, «погружении» она, говорят, дала чертей, вернее, чертям. Поговаривали и о Филологе, и о покрытом серебристой шерстью лидере, и об отроках из академических семей. Словом, «напогружалась» под самую завязку. И не то обидно, что там было у нее с ними, а то обидно, что не было этого у нее с ним. Тоже мне, ломалась да кочевряжилась. Дешевка!
Фаина была с секретаршей директора неприступной Альбиной и Анной Николаевной. Анна Николаевна оживленно рассказывала о шаровой молнии. Это был ее конек: молнии, собаки, крысы, мужики и прочая нечисть. Разумеется, девушки всего этого не знали, но подщебетывали в меру своих способностей. Анна Николаевна не была оригинальна. Как только начинается гроза – очевидцы наперебой начинают рассказывать о шаровой молнии. Кстати, местное радио как-то сообщило, что в Воложилинском ОНТИ имеется документация на шаровую молнию. Когда Сосыхо, занимающийся электрическими разрядами, обратился на радио, радио извинилось за ошибку диктора – тот прочитал «молния» вместо «мельница». Сосыхо после этого успокоился, он несколько дней думал, что у него стряслось что-то с головой и что не быть ему членом-корреспондентом.
– В прошлом году, – говорила Анна Николаева, – я сама вот этими глазами видела у Синявских шаровую молнию. Вот так вот, – она показала перед собой двумя руками молнию, размером с трехкилограммовый арбуз. – Балкон был открыт. И вот так я сижу, вот так вот – они, Синявские. А на тумбе, рядом, кот Василий. Это Синявский его в честь Василия Сталина назвал. Он у них весь гордый из себя, герцог! Кстати, на бульдога даже не смотрит. Презирает его, собаку такую! Мы чай, значит, пьем, а молния вот так это влетает, молчком, и – на кухню, потом – в ванную, и – к нам! Мы обмерли, моргнуть боимся, а она над котом проплыла – тот как заорет! И искры из него, как из розетки. Потом над нами прошлась и – вжик! – опять на балкон. А у меня в глазах потом долго зеленые круги плавали. Синявский говорит, что влетела молния золотая, а вылетела черная. Чего не знаю – того не знаю, цвет не разглядела. Да и насчет Синявского сомневаюсь, что разглядел. А кот трясся и орал дико минуты две. К нему еще бульдог подошел, голову свою, во такую, задрал и понюхал: Ф-фу! Ф-фу! А кот ему: Ш-шш! Ш-шш!
Мурлов, вяло улыбаясь общей беседе, вспомнил, как давным-давно, когда ему было лет двенадцать, у соседки разбилось стекло в кухонном окне. Бабка позвала Кирюху из первого подъезда, чтоб тот вставил стекло. Кирюха отрезал стекло и второпях отколол уголок. Вставил, а снизу треугольная дырочка. «Ничего, Петровна, изолентой заклеишь, и будет все в ажуре. Разрази меня гром, если дуть будет!». Изолентой так изолентой, раз так получилось, к стеклу кусок не пришьешь. Хозяйка тут же на кухне угостила Кирюху портвейном. Дело в июле было. День был ясный да тихий. Сидит Кирюха, бутылочку приканчивает. И не успел прикончить, как вспыхнул, почернел и свалился под стол. И тут же раздался гром средь ясного неба. Молния влетела аккурат в тот уголок. Метко Зевс запустил.
– И главное, надо же, кобель «ф-фу» говорит, а кот «ш-шш»… А потом Василий сдурел. Видно, от молнии. Как что не по нему, обидит кто или, может, жратва не та, залезет на шкаф (у Синявских в зале шкаф высокий такой, старинный) и оттуда, со шкафа, писает им прямо на обеденный стол! Представляете, вечером собираются все домой, а на столе котячья моча!
– Мо-чача, – пробормотал Мурлов. – Грузинский напиток.
– Чего? – не понял Гвазава. Фаина прыснула и что-то шепнула на ушко Альбине. Та сдержанно улыбнулась и посмотрела сперва на Мурлова, а потом на Гвазаву.
Анна Николаевна продолжала развивать тему. Фаина, улыбаясь, но снисходительно, слушала Анну Николаевну. Альбина круглила рот и глаза и запоминала характерные мелочи, которые всегда пригодятся в секретарской работе. Савва слушал мрачно, толкнул локтем Мурлова и тихо спросил:
– Хороша? – он едва заметно кивнул на Фаину. – Один вечер – и делай с ней, что хочешь.
Мурлов увидел собачьи глаза Гвазавы и поверил, что это действительно так, только с точностью до наоборот: сто вечеров – и можешь делать себе харакири.
– А кончил он совсем плохо, Василий. До того сдурел, что однажды, было как раз 9 мая, нагадил в берет самому Синявскому. Что было! Синявский сгреб кота вместе с беретом и в сердцах швырнул его, вот так, в сторону. А в той стороне форточка открытая была. И кот вместе с беретом (хорошо еще, второй этаж) упал на голову Кукуевой. А там такая дама! Что тут началось!.. – и далее последовала глава из рукописи, найденной в Сарагосе.
Тревожившее Мурлова с утра чувство, совпавшее с приближением грозы, не покидало его, оно не отпускало и угнетало – что-то должно непременно случиться, не обязательно плохое, но кардинальное. Обед не лез в глотку. Видимо, суп с гуляшом ценили себя гораздо дороже, чем стоили. У Гвазавы тоже не было заметного аппетита. Женщины же с завидной легкостью склевали свои котлетки-запеканки, ни на минуту не прекращая легкой болтовни о природных и человеческих стихиях. «Какой у нее интересный голос», – подумал Мурлов.
По улицам неслись потоки воды. Завеса дождя переместилась на запад. Показалось солнце, и обновленный мир заблистал и засверкал, до рези в глазах. Анна Николаевна с Альбиной пошли по своему обычному маршруту: в торговый центр, а потом на рынок.
– Савушка, перенеси меня, пожалуйста, – улыбнулась Фаина.
– Дима перенесет. Мне в другую сторону, – Савва хмуро откланялся.
Мурлов потоптался на месте возле Фаины. Девушка улыбнулась и скинула туфли, на лету поймав их. «Ой, как хорошо!» Мурлов пошлепал по воде за ней следом.
– Вы новенький? Я вас видела. Вы у Хенкина? Москвич? Из Бауманского? Нет? В общаге живете? А я вон там, в тех коттеджах, у озера.
Мурлов не успел ответить ни на один вопрос, а только смотрел на нее и улыбался, как идиот.
«Заторможенный», – решила Фаина. – Чао! – «Мо-чао! Мо-чача!»
***
Месяц прошел.
Филолог пригласил Фаину в ресторан Дома ученых.
Филолог привык видеть ее в джинсах или узких обтягивающих платьях, в которых она была, как змейка; а сейчас – в серовато-розовом элегантном платье широкого покроя, с приколотым на груди пионом, которые вроде как и сошли давно, – она была до того хороша, что у Филолога от восторга глаза подернулись слезой.
Пока ждали официанта, а затем блюда, Филолог неторопливо и серьезно рассказывал Фаине, как он несколько лет назад подрабатывал в ПТУ, в группе маляров и штукатуров. Деньги были нужны для грешных дел. Удивительно скороспелые девицы в этих самых ПТУ. Институты годами бьются над гербицидами для ускорения роста, а в ПТУ девочки растут, как на дрожжах.
– Первый раз прихожу к ним в группу. Здравствуйте, девочки, говорю. Поднимается одна из них и говорит: «А у нас тут давно уже ни одной девочки нет! Опоздали, учитель!» Нет так нет, мне до этого тоже дела нет. От них мне сто рэ в месяц, больше ничего не надо. Упаси Боже! Они, понятно, хихикают. Как же – «остроумно» встретили преподавателя! А я, знай себе, занятия веду. А эта девочка-скороспелочка таки не оставляет меня в покое. Села на первой парте, достала картошку с селедкой и ест. И не просто ест, а ест с аппетитом и чавкает. Жрет, словом. Я отошел к другому ряду, не гляжу на нее, веду урок. Она долго чего-то там жевала и шуршала газетой. И так пять или шесть уроков кряду. Парня давно бы турнул, а против дам слаб-с. И вот новая неделя началась, началась с того же самого – селедка с картошкой на первой парте – я даже привык к этому. Объясняю урок. Слышу, обращается ко мне. Понял по тому, как притих вдруг класс. Прямо классическая картина затишья перед грозой. «А чегой-то вы на меня внимания не обращаете? Ничего не говорите мне?» Тут я не выдержал и сказал: «Жду, милая, когда ты костью подавишься». Ох, и зауважали же они меня с тех пор. В конце даже цветы подарили. Нет, не пионы, гвоздички. А скороспелка, не поверишь, поднесла две огромные селедки пряного посола – на них еще душистый горошек был, несколько зернышек, – завернутые в «Аргументы и факты». Под красное игристое, кстати, отменная закусь. Купцы до революции оченно уважали. Это у них было «для разгончику».
Филолог еще ни разу не пошутил, не скаламбурил. Казалось, он специально ударился в воспоминания, которым изначально присуща некоторая грусть. Да, Филолог был подчеркнуто серьезен, и Фаина тоже чувствовала себя скованно. Но под легкое вино и приятную закуску разговор как-то сам собой (к некоторой досаде Фаины – и это Филолог заметил, но не смог, к сожалению, остановиться) скатился к филологической трепотне вокруг библейских заповедей и наставлений митрополита Даниила. Фаина спросила у Филолога:
– Что это за слово «мызжешь» – от глагола «мызгать»? Что это?
– Это проще показать, – предложил Филолог.
– Не сейчас, потом, – попросила Фаина.
– Кстати, в какой школе ты проходила наставления отца Даниила?
– В десятой, советской.
– Мне кажется, ты еще в яслях прошла все это. В тебя так основательно вдолблены все эти ветхозаветные «не».
– Да, Филолог, в тех самых, где нашли младенца Иисуса… Ох, прости Господи, и дурацкий же у нас разговор получается!
Фаина по глазам Филолога и как-то вдруг судорожно скривившемуся рту поняла, что он борется с собой, словно хочет вывернуть себя наизнанку.
– Оставим заповеди. Давно хотела спросить. Объясните мне разницу между гомогенным и гетерогенным реактором. Что такое реактор – мне отец объяснил в двух словах, а это…
– Чего тут объяснять? Нет ничего проще. Вы и сами знаете, если подумаете, Фаина Васильевна. У меня есть друг Петя в колхозе, куда мы на уборку ездим всем кол-лэх-тивом. Так он очень любит тройной одеколон и слово «гомосексуализм». И очень любит произносить его в общественных местах, особенно на собраниях, как до, так и после одеколона. А у нас полжизни – собрания. Другая половина – тройной одеколон… Так что слово «гомосексуализм» не сходит у него с уст. «Что оно означает?» – спрашиваю как-то его. «Гомо» – не знаю, а «сексуализм» – светлое будущее всего человечества», – отвечает мне Петя. А здесь… Здесь тоже все просто: «гомо» – означает однородный, а «гетеро» – неоднородный. Гомо-сапиенс – разумный однородный мужчина. Это я. Гетера-сапиенс – разумная неоднородная женщина. Это ты.
– Знаете, что отличает вас от Гвазавы?
– Что? – буркнул Филолог. Он всегда терял вежливость, когда его сравнивали с кем-то, кого он недолюбливал. Фаина закусила губу, но было поздно. Есть запрещенные удары. Использовать их недостойно, но теперь уже дело не поправишь. Эх, катись, моя телега…
– У того в начале дело, а у вас – слово.
– Тоже мне, Фауст! – презрительно сказал Филолог. – Делец. Не об-делался?
– Фи! – Фаина зажала нос. – У нас разговор выходит за рамки приличий. Не желаете ли шампанского, сэр?
– Сэр Тит водки хотит.
Явно разговор шел не так, как намеревался вести его Филолог, как устраивал бы он Фаину. Она инстинктивно пыталась помочь ему нащупать тропку к серьезному искреннему разговору, она чувствовала, даже знала, как это сделать, но у нее ничего не вышло. Слишком тяжел был весь предыдущий жизненный опыт Филолога, чтобы хватило девичьих сил свернуть его в сторону. Художник в юности рисует акварелью, а в зрелые годы – углем. И что нарисовано углем, того уже не исправить.
За десертом, ковыряясь ложечкой в торте и выбирая из него орешки, Филолог глубоко вздохнул и сказал, не глядя на Фаину:
– Я сейчас серьезен, как выпускник школы…
Фаина тоже боялась глядеть ему в глаза. Ей стало холодно.
– Фаина… Будь моей женой. Вот моя рука, мои мозги, весь я – твой.
– Нет, Филолог. Зачем вы сказали мне это? Вы же заранее знали ответ.
Филолог долго молчал, не глядя на Фаину, иначе он увидел бы отчаяние в ее глазах.
– Ты столько времени мучаешь меня, Фаина, – сказал он. – Поверь, мне было не просто сказать тебе это. Ты, видно, очень хочешь моего несчастья.
– Вы должны быть счастливы, Филолог, – ответила Фаина. – Я столько времени держу вас в состоянии сладостного предвкушения. Любовь, с древнеегипетского, кажется, долгое желание?
– Хорошо, но когда же вкушать?
– Не спешите, Филолог, щипать травку – не подросла еще.
«Если он сейчас ответит мне из Шекспира – между нами все кончено, – решила Фаина. – Я больше не могу. Я устала. Мне бы чего попроще… От высоты кружится голова и едет крыша».
– Покуда травка подрастет – лошадка с голоду умрет, – сказал Филолог и почувствовал, как все оборвалось у него внутри. «Это конец», – подумал он и посмотрел Фаине в глаза. В них уже не было отчаяния, но они были печальны, как никогда.
– Вот и все, – сказал Филолог.
С этого дня он перестал бывать в обществе, он «бежал его, как бежит дикий барс». Говорят, он был очень занят: писал докторскую и пил водку. Женщины, работа и водка – три источника и три составные части мужчины. И все они главные и все они основные, как три башки у Змея. Но иногда все три летят в одночасье от чего-то одного. Только вот – от чего?..
А Мурлов, очередная жертва сияющих глаз и пленительной улыбки, каждый день поджидал Фаину у входа в институт, чтобы поздороваться с ней. Она улыбалась, здоровалась и проходила мимо. Хенкин заметил его увлечение и сказал:
– Если сон пропадет – это четверть беды, если аппетит пропадет – это полбеды, но если пропадет творческий азарт – это беда, тогда нашей трубе труба будет.
Нет, у Мурлова каждая встреча с девушкой вызывала огромный прилив творческих сил, и у него очень удачно прошла последняя серия экспериментов в аэродинамической трубе, с определением характеристик ламинарного подслоя турбулентного потока различных сред. Хенкин был доволен стажером. Стажера захватил творческий поток, и его закружило и понесло. Какой в молодости азарт!
***
На кабине водителя висела схема троллейбусных маршрутов. Остановки были обозначены маленькими кружочками, узловые и конечные – кружочками побольше. Схема напоминала гигантское созвездие, каким его обычно рисовали еще египтяне и каким рисуют до сих пор в учебниках астрономии. Оно раскинулось по обе стороны реки, как бы являясь основой города, скелетом и системой кровообращения одновременно, а где-то около сердца, вот тут, недалеко от озера-пруда живет она. Это из-за нее существует вся эта сложная штука. Без нее кому оно нужно? Выйдя из троллейбуса, Мурлов отчетливо увидел в небе это троллейбусное созвездие и дал ему имя – «Созвездие Фаины». О, многого стоит такая маленькая тайна, как неоткрытое еще никем в мире созвездие, которому дал имя – да-да, пора признаться в этом самому себе – которому дал имя любимой женщины.
Фаина, видимо, догадывалась об этих космических изменениях в организме Мурлова, так как иногда не просто смотрела на него, а прямо-таки сверкала глазами. И ей тоже становилось невмоготу, когда она из окна своего дома видела в ночном небе среди скопления звезд несколько звездочек, неизменно и необъяснимо притягивающих ее внимание…
Луна плавает на воде, как белая ночная птица. Светлой ночью страшно одиноко. Прохладный пруд. Тени, упавшие на запад, повторяют узор ветвей. Где-то одинокий сверчок. И далекий лай собаки… Внизу, возле пруда – женщина. В лунном свете четко виден ее силуэт. Ей тоже не спится. У нее большие круглые глаза, как у кошки, думает Мурлов. Должны быть большие и круглые. И не страшно ей, одной, в таком глухом месте, так поздно.
За день часто не приходит ни одной дельной мысли. Особенно когда занят кропотливым трудом. Но отсутствие мыслей означает не бедность духовной жизни, а непрерывную ее работу и невозможность, из-за цейтнота, отвлекаться на разные пустяки. Сливинскому хорошо – он выше мелочевки и пустяков, он может позволить себе роскошь о чем-то подумать и порассуждать. В серых буднях, скучных фактах, унылых, хотя и молодых физиономиях мало глубины и роскоши, но глубина образуется в их слое, а роскошь расцветает на их почве. Примерно об этом думал Мурлов, глядя сверху на женщину возле воды. Во всяком случае, через двадцать лет ему будет казаться, что он думал именно так.
Не спится и Фаине. И не то чтобы ей мешали сверчки, собаки, тревожные мысли – нет, разве вот луна на воде да светлая ночь. «О чем я сейчас думаю? – вспоминает Фаина. – Мы только думаем, что думаем. У нас в голове проносятся мысли, иногда одетые в слова, иногда каким-то расплывчатым пятном. Наверное, все-таки это свойство головы. Но почему, почему я не могу сейчас понять, отчего мне так грустно, отчего так одиноко, словно я смотрю на себя из будущего, которое – будет ли? Неужели и в будущем я буду так же одинока, как сейчас? Почему мне так тяжело?»
Фаина стоит у пруда. Уже за полночь. Ни души кругом. Все залито оловянным светом луны, от которого прячутся синие тени. Все замерло. Ждет чего-то. Но не страшно. Чего бояться? Еще нет сводок о каждодневных грабежах и насилии (их начнут передавать лет через пятнадцать – дожить надо – тогда и будем бояться; а сейчас чего бояться, если бояться нечего?). Фаине послышался шорох. Она оглянулась – нет никого. И тут же успокоилась. Человеку кого бояться? Только самого себя. Потому что обижает, предает, обманывает человек прежде всего себя, а уже потом других… Белая птица дремлет на воде. Фаина смотрит на нее, не отрываясь, и глаза у нее круглые, как у кошки ночью.
– Не спится? – раздался голос сверху.
Фаина вздрогнула, обернулась. На дорожке, на фоне неба, темнеет фигура.
– Это я, – говорит фигура. – Я, Мурлов, – он спустился, из-под ног его покатились камешки. – Здравствуйте, Фаина.
– Здравствуйте, Дима, – ответила девушка и поежилась, как-то нарушилось сразу очарование одиночества.
– А мне тоже не спится. Вышел, такая тишина. Удивительно, что делают люди по домам?
– Спят, – Фаина недовольно посмотрела на Мурлова. – Не правда ли, романтично?
Мурлов молча смотрел на белую птицу, и сам стал похож на молчаливую птицу, только черную. Фаина продолжила:
– Ночь. Пруд. Луна. Мужчина и женщина. Обоим не спится. Судьба… Ладно, проводите меня, будьте добры. Дайте руку. В самом деле пора спать.
– Вам неприятно, что я нарушил ваше уединение? – спросил Мурлов, по-прежнему не глядя на нее.
– Прямо девятнадцатый век! – сказала Фаина. – Да, я хотела побыть одна. А что? Руку-то дадите?
Рука ее была прохладная, и на мгновение задержалась в его руке, отчего у него сильно забилось сердце. Годы стирают с памяти все: облик человека, его лицо, даже глаза, и только прикосновение руки можно запомнить на всю жизнь. Как безмолвную молнию не осознавшей еще себя страсти.
Мурлов проводил Фаину до дома. Она молчала и он молчал: как ночь, как луна, как замершая перед бурей душа. Мурлова била дрожь. Фаина обернулась и пожелала ему приятных снов.
«Вот недотепа», – подумала она с непонятной для нее самой досадой. И ложась уже спать, неожиданно подумала о Мурлове, что он очень бережный, словно боится уронить ее, точно она из фарфора, она для него и не женщина, наверное… Нет, это невозможно!
***
А потом они встретились, столкнулись нос к носу в книжном магазине. Трудно было разойтись просто так или еще почему, но они разговорились, улыбаясь друг другу, и он старался улыбаться меньше, но рот сам расплывался в улыбке, а Фаине было радостно наблюдать это.
– И вам совсем не было страшно?
Она поняла, что он спрашивает про ту светлую ночь, пруд, луну, белую птицу.
– Нет. Чего мне бояться? Меня еще никто как следует не пугал.
– Как следует?.. Следует ли?
– У вас, Дима, есть склонность к филологии. Это порочная склонность, насколько я знаю.
– Склонность не может быть порочной. Склонность – это направление, может, и к пороку, но от этого само направление не становится порочным.
– Хорошо, пусть будет так, – засмеялась Фаина.
Ей было легко, очень легко с ним, как давно уже не было легко ни с кем. Впервые, пожалуй, с тех пор, как она осознала мужчину по законам материалистической диалектики: как нечто, данное ей в ощущениях, а ощущения чаще всего напоминали электрический разряд, не как от мужчины, а как от электрического ската (можно и скота). А рядом с Мурловым она впервые чувствовала себя спокойно, почти как рядом с отцом, и ей становилось от этого радостно.
В ту осень они изредка встречались, пару раз даже сходили в кино, но не более того. Мурлов не предпринимал никаких решительных шагов, а Фаине и так было хорошо. Слава Богу, есть хоть один нормальный мужчина.