
- Рейтинг Литрес:4.3
Полная версия:
Виктор Добрынин Младенец из концлагеря
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
С тех пор прошло время, и теперь он всё так же сидел в приюте почти без движения: упрямо уставившись в одну точку, он бесконечно перебирал пальцами ухо плюшевого мишки.
Зоя приблизилась и устроилась рядом, не нарушая тишины. Давид не повернул головы. Только пальцы, которыми он теребил плюшевое ухо мишки, едва дрогнули, выдавая напряжение, которое он пытался скрыть.
— Давид… — ласково и почти шёпотом позвала она.
Но он не ответил.
Зоя не попыталась снова заговорить с мальчиком и не тревожила больше его ранимую душу. Она просто осталась рядом — молча, как молчат возле чужой, ещё не утихшей боли. За окном гулял ветер, и сухая ветка клёна царапала стекло, нарушая безмолвие комнаты.
Каждый вечер Давид подходил к окну и подолгу смотрел на дорогу — туда, где за линией горизонта осталась его прежняя жизнь. Он прижимал лоб к холодному стеклу и надолго замирал, не двигаясь, словно и его мысли, и он сам уже давно перестали принадлежать этому миру. Стекло мутнело от его тёплого дыхания, и в этом призрачном, размытом пятне на краткий миг ему мерещился дом. Но образ быстро исчезал, и перед глазами вновь возникала только бесконечная дорога, терявшаяся в тусклой дали.
Глава 9. Человек сломался
Зоя задержалась у окна рядом с Давидом, не нарушая молчания и не прикасаясь к нему; одного этого хватало, чтобы он понял: он здесь не один. Потом она отошла, позволив ему одному смотреть в сторону дороги.
В центре столовой сидел человек, хмуро уткнувшись в свою миску и совсем не поднимал головы.
Курт Шнайдер недавно отметил шестьдесят восьмой день рождения, но из-за пережитого он казался намного старше своих лет — почти древним стариком, которому давно перевалило за девяносто. Его лицо, прозрачное и исхудавшее, напоминало старинный пергамент, на котором проступали голубоватые жилки, а взгляд казался лишённым цвета, будто у человека, полностью утратившего зрение.
Жизнь обошлась с ним крайне жестоко: сначала он потерял жену, которую в тридцать шестом забрала болезнь, — всего за три месяца рак сожрал её окончательно, не оставив ни единого шанса на выздоровление. Затем пришли вести с фронта: оба сына не вернулись с передовой, ещё в ту войну. Один исчез под Верденом и так и остался в списках пропавших, другой нашёл пристанище в земле Соммы. А дочь, уехавшая ещё в двадцать пятом в Южную Америку, — с тех пор от неё так и не дошло ни одного письма или известия.
Теперь он жил в приюте, среди людей, чьи судьбы тоже оказались искалечены и растоптаны. В приюте не ставили диагнозов. Про таких, как он, здесь говорили коротко и без лишних слов: «человек сломался». И каждому было понятно, что за этими словами стоит искалеченная душа, которую уже нельзя починить и вернуть к прежней жизни.
Курт принимал пищу медленно, с той степенной сосредоточенностью, которая иногда появляется у пожилых людей, когда они совершают давние, много раз обдуманные ритуалы. Каждое движение ложки он словно тщательно вымерял, наделяя его почти священным смыслом. Но пальцы давно уже подводили его: артрит, ставший напоминанием о сырости окопов и прожитых годах, уродовал кисти и каждый раз вызывал дрожь, стоило ему взять ложку. Суп то и дело расплёскивался по столу, но старик не обращал на это внимания — ни на капли, ни на слабую тряску собственной руки.
Когда Зоя поравнялась с ним, старик резко поднял руку и цепко ухватил её за запястье — не причиняя боли, но держась так, будто вцепился в единственную опору. От его одежды и его тела шёл резкий, кислый запах старости, голода и бессилия. Стоило ему приоткрыть беззубый рот, как Зою сразу обдало этой горькой, удушающей вонью.
— Фройляйн… — глухо прошамкал он. — Чувствуете?.. В воздухе уже веет войной: сырой шинелью и запахом обугленной плоти.
Зоя попыталась выдернуть руку, но старик держал её так крепко, словно цербер, не желая отпускать ни на секунду. На её молчание он тоже не отреагировал, лишь с упорством вцепился ещё сильнее.
— Командир скомандовал: «В атаку!» — и Курт вдруг выпрямился, точно снова ощутил в ладони не деревянную ложку, а холодный штык. Но это напряжение длилось всего мгновение: плечи его сразу осели, а голос, ещё секунду назад звеневший сталью, стал глухим и виноватым. — А сапоги… сапоги я, фройляйн, утопил в грязи, — сказал он. — Там, где уже не разобрать, кто свой, а кто чужой. — Он ненадолго умолк, будто вслушиваясь в гул, который не стихал где-то вдали. — Война уже совсем рядом. Вы её не замечаете, а я слышу. Я был там… и, кажется, так и не вернулся оттуда.
— Тише, герр Курт, тише, — негромко сказала Зоя, словно боялась нарушить его хрупкое состояние. — Война осталась в прошлом. Теперь вы здесь, рядом с нами. Позвольте, я лучше подолью вам ещё супа — горячего.
— Суп? Пожалуй, — ответил Курт после короткой паузы. — Суп — это хорошо…
Он едва заметно кивнул, и в его голосе, ещё дрожавшем после пережитого страха, прозвучало почти детское доверие:
— А война — это плохо. Очень плохо. Плохо, плохо, плохо…
Он трижды повторил эти слова, будто читая старинное заклинание, и, покачиваясь в такт каждому слогу, в конце концов приблизился к миске, выпустив руку Зои.
Зоя бережно поправила съехавшую набок вязаную шапочку на его голове, вытерла платком каплю супа с подбородка и, не проронив больше ни слова, чуть отступила и продолжила свой путь, обходя постояльцев приюта.
Глава 10. Младенец, у которого нет имени
После разговора с Куртом Зоя заглянула в комнату для малышей и услышала оттуда почти неразличимый плач. Он был тихим и жалобным — таким, каким нередко плачут младенцы, когда уже не надеются, что их возьмут на руки, обнимут и согреют лаской. Постепенно этот звук становился всё тише, словно ребёнок понял: в приюте, кроме Зои, заботиться о нём некому, а она всё не появлялась, и поэтому плакать было бессмысленно.
Два месяца назад этого ребёнка оставили у самых ворот приюта. Под покровом ночи его подбросили в картонной коробке, прежде служившей упаковкой для старой мебели; на её боку ещё виднелся выцветший знак магазина, давно прекратившего существование. Ребёнка уложили в клетчатую шаль, аккуратно закутали и прикололи к ткани записку на сером листке. От шали тянуло запахами чужого дома — дымом из печи, воском и дешёвыми женскими духами. Надпись была сделана неровно, с ошибками и пропусками, будто её выводили в спешке, дрожащей рукой, полной отчаяния: «Спосите, не могу пракармить».
Каждая буква врезалась в бумагу так глубоко, будто записку писали в панике, торопясь изо всех сил и опасаясь, что в любую секунду откроется дверь и её застанут врасплох за этим занятием.
Судя по всему, записку оставила мать. Она долго пряталась в тени у входа в приют и ждала, пока на улице потухнет свет фонарей. Лишь после этого она бесшумно исчезла в ночи, оставив свёрток на обмёрзшем пороге.
О младенце больше никто ничего не знал. Имени ему не дали вовсе — не из жестокости и не из бесчувствия, а потому, что дарование имени означало бы признание: ребёнок останется здесь надолго, а может, и навсегда. Сёстры в таких случаях не любили строить планы наперёд. Слишком часто жизнь складывалась иначе: спустя несколько дней появлялась раскаявшаяся нерадивая мать, забирала ребёнка и уходила так же бесшумно, как некогда возникла у дверей приюта.
А вычёркивать записи из регистра без серьёзной необходимости здесь считалось недопустимой расточительностью: любой штрих тратил драгоценные чернила, а их запас и так был почти на исходе.
Зоя тоже не осмелилась назвать его и вписать имя в ведомость. Тот же суеверный страх, что заставлял её сестёр оставлять графу пустой, сковал и её руку. Слишком часто жизнь уже предавала их надежды. Слишком многих ей пришлось оплакать.
Она прижала младенца к груди и едва заметно начала его укачивать. Он не умолк сразу: сперва ещё всхлипнул, затем долго, неровно, словно во сне после мучительного и бесконечного плача, ловил дыхание. И вдруг — неожиданно для неё самой — на его лице появилась улыбка. Беззубая, почти случайная, будто смысл её был ему ещё неведом, но в этой бесхитростной, беспомощной улыбке уже звучало нечто несомненное, подлинное — чистое, неколебимое счастье.
Зоя не решалась пошевелиться, опасаясь одним дыханием разрушить это хрупкое чудо, внезапно открывшееся перед ней.
На короткое время всё, что мучило её весь день, ушло на второй план: арест Штайнера, мрачные голоса, которые слышала Грета, бездонный взгляд Давида, бессвязное дрожащее бормотание старого Курта. Это перестало казаться таким значимым, будто отступило куда-то далеко и почти потеряло очертания. И среди боли, тревоги и страха, заполнявших мир вокруг, остался лишь этот крохотный свет — упрямый, неуместный, но живой и тёплый.
Затем, убедившись, что пелёнки у младенца остались сухими, она аккуратно уложила его в кроватку и, наклонившись, стала тихо покачивать, убаюкивая малыша.
Именно в этот момент её поразило осознание: под этой крышей сейчас собрались двенадцать человек. Среди них были дети, старики, сёстры, санитары и она сама. День за днём на неё устремлялись двадцать пар глаз — тревожных, выжидающих, полных надежды. И всем им было нужно только одно: чтобы она как можно скорее вернулась и снова подарила им своё внимание, заботу и простое человеческое тепло, которого здесь так часто недостаёт.
Глава 11. Облава
В приюте давно уже погасили свет, и лишь на кухне тускло дрожало пламя керосиновой лампы. Зоя задержалась сегодня дольше обычного: с той минуты, как фрау Бехер принесла страшную весть об аресте Штайнера, день словно надломился и рассыпался на множество мелких, неотложных дел, каждое из которых требовало немедленного завершения. Она стояла у раковины и домывала последние миски. Из крана текла тонкая струйка прохладной воды, и руки у Зои совсем онемели: пальцы покраснели, ощущались слабо, а движения стали неуклюжими.
За окном была тревожная тишина — она словно предупреждала о надвигающейся катастрофе. Даже кёльнские псы, казалось, в ту ночь вели себя необычно тихо, словно и они ощущали разлитый в воздухе страх.
Зоя как раз домывала последнюю тарелку, когда издалека донёсся странный шум. Сначала он был слабым и расплывчатым, будто где-то на отшибе гудел гигантский пчелиный улей. Но почти сразу гул стал нарастать и подбираться всё ближе и ближе, и Зоя сразу же поняла: это работает двигатель автомобиля. Не трамвай и не телега, а низкий, хриплый рёв мотора грузовика. Машина приближалась медленно, но неумолимо, и с каждым мгновением звук всё сильнее давил на слух.
Зоя потушила лампу и неспешно подошла к окну.
Она заметила, как во дворе напротив входа остановился грузовик. Его фары уже не горели, но двигатель продолжал изнурительно и надсадно урчать.
На этой машине, как на борту, так и на дверце, бросались в глаза нацистские символы: вдоль корпуса тянулась свастика, словно её выжгли горячим металлом, а на дверце отчётливо проступали руны СС. Зоя смотрела на эти символы власти и никак не могла оторвать от них глаз.
В ту же секунду, как по невидимому сигналу, из кузова один за другим стали спрыгивать солдаты. Их строгая чёрная форма, начищенные до блеска сапоги и туго затянутые ремни создавали образ почти показной, идеально выверенной военной выправки. Двигались они неторопливо, размеренно и вальяжно.
Они поправляли каски и одёргивали мундиры, и в каждом их движении читалась спокойная уверенность людей, привыкших вести себя как хозяева даже там, где им не было и не могло быть места.
Они спустились на землю, и один из солдат неторопливо извлёк сигарету из пачки, почти сразу же прикурив её. Он глубоко втянул дым и выпустил его вверх, в тёмное небо. Второй, обернувшись через плечо, отпустил едкую шутку, после чего негромко и сухо рассмеялся. Его насмешку подхватили остальные, и раздался грубый, гулкий смех — самоуверенный, довольный, неприятный. Зоя не уловила смысла сказанного, но в этом и не было необходимости. Одной только интонации хватало, чтобы понять куда больше любых слов. По их манере двигаться, по смеху и по развязному поведению было очевидно: сюда они явились не случайно, а с намерением творить зло.
Стараясь не издать ни единого звука и не выдать своего присутствия, она мысленно вела счёт солдатам, которые по одному прыгали из кузова: один, два, три… В детстве ей казалось, что, если на слове «три» крепко сомкнуть веки, любое ночное чудовище — вымышленное или настоящее — тут же исчезнет, будто его и не было. Но теперь, в эту сырую лунную ночь, привычный детский приём не сработал. Никто не пропадал. Напротив — всё новые и новые фигуры вываливались из кузова, будто сам грузовик рождал их из своей утробы, и, тяжело переставляя ноги, выстраивались в ровные, одинаковые шеренги. В итоге их набралось девять человек, если не считать водителя и того, кто сидел рядом с ним.
Затем из кабины показался офицер в белых перчатках, держа под мышкой кожаную папку. Не задерживаясь, он окинул строй внимательным, пронизывающим взглядом и резко, повелительно скомандовал:
— Все по местам. Быстро.
Его речь звучала так уверенно, будто он давно привык отдавать распоряжения и не слышать возражений. В лунном свете на миг сверкнуло пенсне. И Зое показалось, что перед ней стоит самый обычный сельский учитель: та же важная манера поправлять очки, то же округлое, тяжеловесное брюхо, та же уверенная, чуть снисходительная осанка человека, привыкшего с высоты кафедры притягивать внимание учеников.
Но стоило ему заговорить громче, как вся мнимая картина тут же растворилась. Его голос оказался не таким, каким она представлялся: тонким, хрипловатым, с заметной гнусавой окраской. И именно эта неприятная, царапающая слух манера повышать голос вызвала у Зои мгновенный рвотный рефлекс.
Он говорил отрывисто и жёстко, бросая распоряжения одно за другим, не оставлял места для возражений:
— Вы трое — срочно в кабинет смотрителя, перепроверьте весь список. Вы двое — за мной, в основное здание. Остальные — в оцепление. Никого не выпускать. Если кто-то попытается сбежать, стрелять без предупреждения. И смотрите мне: чтобы ни одна вша не проскользнула. Ясно?
— Так точно, гауптштурмфюрер! — ответили они в унисон с такой силой, что на кухне испуганно дрогнула и звякнула посуда.
Зоя так и не сумела потом восстановить в памяти, как именно пронеслась по коридору и толкнула дверь в общую спальню. Зато то, что она почувствовала в тот миг, осталось с ней навсегда. В нос ударило густое, удушающее зловоние — смесь пота, мочи и нестираной одежды, которой были пропитаны люди, тесно сгрудившиеся в комнате.
Ночной шум и крики вырвали из сна и детей, и стариков; паника охватила их так стремительно, что они почти перестали себя контролировать. От ужаса тела реагировали сами — у одних началось недержание, других стошнило недавно съеденной, ещё не успевшей перевариться едой. В душном и спёртом воздухе этот давящий смрад лишь усиливался и в ту ночь навсегда отпечатался в памяти Зои, став воспоминанием, которое уже невозможно было вытравить до конца её дней.
Через несколько минут снаружи раздался гулкий, резкий удар. Почти сразу по коридору послышались уверенные, чужие шаги, а затем в дверь три раза с силой ударили прикладом. После этого из-за порога донёсся надорванный хриплый голос:
— Открывайте! Немедленно!
Но, по существу, тем, кто находился по ту сторону двери, не было необходимости ни отвечать, ни получать приглашение, чтобы войти.
От первого же удара сапогом дверь вылетела из проёма, сорвавшись с петель. В тесное помещение мгновенно ворвались люди, и всё внутри пришло в неистовый хаос: тела с силой бросало о стены, о дверные косяки, о холодные железные койки. Кто-то вскрикнул от ужаса, кто-то, дрожа, торопливо крестился и беззвучно шептал молитву, а кто-то застыл с открытым ртом, напрочь позабыв даже как дышать.
В детской внезапно вспыхнул тускловато-жёлтый свет, и детям он показался почти нестерпимым. Они крепко зажмурились, принялись тереть глазки, часто-часто моргать, а уже через секунду, толком не понимая, что произошло, один за другим расплакались, хватаясь за юбки сестёр и прячась за ними.
Тем временем старики начали слезать с коек и медленно вставать жилистыми ногами на пол, что-то невнятно бормоча, но их слова тонули в общем шуме и уже никому не были слышны. Всё заглушали солдатские голоса, перекрикивающие друг друга:
— Быстрее, шевелитесь!
— Живей, живей!
— Поднимайтесь!
— На выход, всем на выход!
В проёме двери появился молодой солдат; его лицо искажали злость и раздражение. Он резко ткнул пальцем сперва в Зою, а потом в Карла, который уже выбрался на порог своей комнаты и торопливо натягивал штаны на худые ноги.
— Вы двое! — рявкнул он. — Скажите им быстро одеваться и прекратить этот вой.
Зоя шагнула вперёд, с трудом удерживая голос от дрожи.
— Куда вы их увозите? — спросила она.
Солдат криво усмехнулся, и в его выражении чувствовалась не радость, а откровенная жёсткость.
— Не твоё собачье дело, — бросил он. — В бумагах всё сказано: на медосмотр везём.
Потом он наклонился к Зое так близко, что её обдало резким запахом табака, перегара и дешёвого одеколона.
— И запомни, жидовка, — резко сказал он, ткнув пальцем в звезду у неё на груди. — Если ещё раз полезешь туда, куда не следует, окажешься в концлагере. Знаешь, что там делают с такими, как ты?
Большим пальцем он плавно провёл у горла — намекая на движение ножа. После этого он коротко усмехнулся, будто только что произнёс удачную шутку, и, резко развернувшись, присоединился к остальным эсэсовцам, продолжавшим чинить бесчинство.
За последние несколько лет Зоя неоднократно слышала от своего отца это слово — «концлагерь». Он решался произносить его только на кухне: перед этим непременно закрывал дверь и говорил почти вполголоса. После этого он надолго уходил в свои мысли, опуская взгляд в чашку с остывшим чаем, и всматривался в её тусклую жижу.
— Зоя, — Карл вывел её из этого мучительного потока рассуждений и, приблизившись почти вплотную, произнёс вполголоса, но с такой уверенной твёрдостью, что возражать было бессмысленно: — Делай в точности так, как они велят. Если мы сейчас станем сопротивляться, этим лишь усугубим ситуацию и для себя, и для остальных.
Карл продолжал что-то говорить, однако его слова тонули в хаосе происходящего и почти не доходили до её сознания. Зоя не сводила глаз с того, как солдаты, действуя быстро и без лишних вопросов, выстраивали детей и стариков в сбившуюся, подрагивающую шеренгу.
— Куда их отправляют? — спросила наконец Зоя, повернувшись к Карлу и не отрывая взгляда от колонны стариков и детей, которую уже вели к выходу.
Карл не сразу нашёлся с ответом. По его сдержанному выражению лица она и без слов поняла, что он тоже не владеет никакой информацией. Спустя несколько мгновений он сглотнул, слегка наклонился к ней и заговорил, стараясь держаться уверенно:
— Я не знаю, Зоя. — Его голос дрогнул, в нём проступила растерянность. — Говорят, это какой-то плановый осмотр, о котором нас не удосужились предупредить. Такое, увы, случается… Возможно, кто-то мог напортачить с бумагами. Завтра я постараюсь во всём разобраться. Ты только не переживай, хорошо?
Зоя коротко согласилась с Карлом, едва заметно кивнув ему, после чего обернулась к детям. В её интонации по-прежнему чувствовалась ровность, хотя в душе всё будто рассыпалось; она сама удивлялась той странной, почти неестественной собранности, которая вдруг в ней появилась.
— Не пугайтесь, мои хорошие, — произнесла она нежно, с осторожной, ласковой мягкостью, за которой всё же угадывалась боль. — Эти люди не сделают вам ничего плохого. Вы просто немного проедете вместе с ними, покатаетесь на их машинах. Ну же, вам ведь наверняка интересно взглянуть, какие у них большие автомобили?
Дети мгновенно притихли: кто-то робко шмыгнул носом, а кто-то поднял взгляд на Зою и с осторожностью уточнил:
— Правда, тётя Зоя?.. Значит, мы правда просто отправимся кататься?
— Конечно, правда, — произнесла она и тут же отвела взгляд, будто боялась, что дети догадаются о том, о чём им не следовало знать.
И они поверили — ведь они были ещё слишком юны, чтобы не верить. Да и раньше Зоя ни разу не заставляла их сомневаться в том, что говорила.
Их повели во двор, где в темноте уже работал грузовик, издавая низкий гул. Лучи фар разрезали мрак и выхватывали мокрый гравий, дрожащие отблески в лужах и бледные, истощённые лица людей.
Зоя успела заметить, как Давид, прижимая под мышкой медвежонка Теодора, по своей обычной неуклюжести взбирается в кузов — снова самым последним. Солдатам приходилось подгонять детей и стариков, окликая их и спешно помогая им: они брали их под локти и за плечи, чтобы те быстрее поднялись наверх. Вскоре железная дверца с глухим лязгом захлопнулась, окончательно отрезав им путь к отступлению обратно в приют.
На мгновение ей показалось, что всё обойдётся. Эта короткая пауза, почти незаметная, ещё держала внутри слабый луч надежды.
Глава 12. Мишка Теодор
Неожиданно один из солдат подошёл к краю грузовика, наклонился над листом в своей руке, нахмурил брови и почти сразу же рывком вытащил Давида из кузова, ухватив его за воротник, будто нашкодившего котёнка. Мальчик качнулся, чуть не упав, однако всё же устоял. После этого солдат грубо толкнул его в сторону офицера.
— Герр гауптштурмфюрер, — перекрывая шум двигателя, обратился солдат, вытянувшийся по струнке и удерживавший мальчика за плечо, — его тоже включить в отправку вместе с остальными? По бумагам он числится как еврей.
Офицер слегка вскинул брови, аккуратно поправил пенсне и затем ещё долго изучал Давида тем же внимательным, почти назидательным взглядом, каким преподаватель смотрит на ученика, готовясь вызвать его к доске.
— Вот как? — наконец произнёс он.
В этих двух словах чувствовались и сдержанное изумление, и вялый, почти безразличный интерес.
Давид не заплакал и не сказал ни единого слова. Он лишь достал из-под мышки Теодора и крепко прижал к себе обеими ладонями. На офицера мальчик смотрел ровно, без страха и без заметных чувств. В его глазах читалась взрослая опустошённость — след той ночи, когда он, окружённый мраком и ужасом, провёл бесконечные часы в шкафу, боясь пошевелиться.
— Герр гауптштурмфюрер, так что прикажете делать с ним в итоге? Его тоже… отправляем вместе со всеми, или как? — едва слышно повторил солдат, не решаясь поднять взгляд на офицера.
Офицер повернулся к солдату, и в его глазах не мелькнуло ни гнева, ни привычного раздражения. Вместо этого в них проступали усталость, накопленная за долгие годы, и растерянность — будто перед ним стоял человек, которому никак не удавалось постичь что-то на удивление простое.
— Ты совсем, что ли, из ума выжил? — бросил он, выдыхая каждое слово так, что от этого становилось только жутче. — И как, по-твоему, потом отмывать машину от его мерзкого запаха?
Солдат мгновенно вытянулся по стойке смирно и нервно сглотнул; острый кадык дёрнулся на тонкой шее. Офицер, однако, не повысил голос. Он по-прежнему смотрел на подчинённого с тем же презрительным раздражением, с каким только что оценивающе разглядывал Давида, и не спеша, чётко выговаривая каждое слово, продолжил:
— Вот скажи мне, зачем тебе дана голова? Только ли для того, чтобы на ней каску таскать, или всё-таки и для того, чтобы время от времени думать? — Офицер чуть наклонил голову; в этом жесте презрения было куда больше, чем в его словах.
— Ты хоть представляешь, чем пахнут евреи? — продолжил он спустя короткое молчание.
— Никак нет, герр гауптштурмфюрер, — произнёс солдат, всё так же не решаясь встретиться взглядом с офицером и лишь сильнее выпрямившись.
На лице офицера промелькнула улыбка, внешне почти доброжелательная и спокойная, однако в ней ощущалось нечто отталкивающее и особенно неприятное. Из-за этого последовавшие за ней слова показались ещё более резкими, жестокими и омерзительными.
— От них всех несёт одним и тем же, — произнёс он. — Алчностью. Жаждой обобрать тебя до нитки, оставить ни с чем. Сначала ты отдашь им последнюю рубаху, а потом они протянут руки и к самой душе. И не сомневайся: если человека довести до крайней нужды, он и душу отдаст без колебаний — лишь бы получить жалкие пару пфеннигов.