bannerbannerbanner
Хроники постсоветской гуманитарной науки

Вера Мильчина
Хроники постсоветской гуманитарной науки

Десять лет без Эйдельмана. Эйдельмановские чтения 1999 года[58]

В нынешнем году исполняется десять лет со дня смерти Натана Яковлевича Эйдельмана, а в будущем году исполнится 70 лет со дня рождения. С напоминания об этих цифрах (вполне эйдельмановского, если учесть пристрастие Н. Я. к «рифмовке» дат и чисел) начал свое вступительное слово, открывшее чтения, Андрей Тартаковский.

Если в предыдущие годы тематика выступлений отличалась большим хронологическим разнообразием (некоторые из них касались Киевской Руси или эпохи Ивана Грозного), то в этом году во всех докладах речь шла о времени, которым профессионально занимался Эйдельман: середине XVIII – первой половине XIX века. Как повелось с самых первых чтений, докладчики в большинстве своем говорили о тех предметах, которые наверняка были бы интересны Натану Яковлевичу Эйдельману.

Исключение составляли два выступления, посвященные не столько объектам научного интереса Эйдельмана, сколько ему самому. В докладе «Способы погружения в историческую эпоху» Борис Илизаров сравнил три типа исторического повествования: роман Томаса Манна «Иосиф и его братья», фильм Сергея Эйзенштейна «Иван Грозный» и работы Эйдельмана. Томас Манн выстраивает с помощью укрупненных деталей историческую «линзу», сквозь которую читатели смотрят на прошлое и видят только его, а не время автора, Томаса Манна. Напротив, Эйзенштейн, также пользуясь деталями, расставляет в своем фильме метки, позволяющие разглядеть в персонажах эпохи Ивана Грозного деятелей современных: так, странная пластика актера Черкасова в роли Грозного напоминает движения Сталина, какими их сохранила кинопленка, Малюта Скуратов – «око государево» – напоминает Берию. Эйзенштейн, таким образом, не погружает зрителей в прошлое, но приближает это прошлое к своему собственному времени. Наконец, Эйдельман начинает повествование всегда из современности (отчасти как Эйзенштейн), но потом, для того чтобы дать читателю представление об историческом времени и пространстве, расставляет вехи-опоры (яркие детали, характерные для описываемой эпохи, но немыслимые в современности), которые и держат всю конструкцию его книг.

Доклад Илизарова вызвал некоторый скептицизм у присутствовавших в зале, которые отметили необязательность выбора трех главных «героев» (непонятно, почему в параллель Эйдельману были поставлены именно Томас Манн и Эйзенштейн, а не другие авторы, так или иначе использовавшие в своем творчестве историю). Ощущение необязательности усугублялось тем обстоятельством, что докладчик несколько раз аттестовал себя как «неспециалиста», что, безусловно, не увеличивало доверия к его тезисам.

Предметом второго выступления, посвященного самому Эйдельману, стали его дневники 1977–1989 годов. Вдова историка Юлия Эйдельман познакомила собравшихся с выдержками из этих дневников, свидетельствующими о том, как эволюционировала в последние годы мысль Эйдельмана[59]. Записи, сделанные под влиянием трагических обстоятельств жизни (смерть отца и друзей) и часто возвращавшихся депрессий, показывают, что Н. Я. был постоянно недоволен собою; он фиксирует в дневнике «собственную нравственную недостаточность», «второстепенную активность». В середине восьмидесятых годов он окончательно осознает потребность перейти от занятий XVIII–XIX веками к современной истории; если раньше ему было достаточно сознания, что он «не говорит неправды», то теперь ему хочется «говорить правду», а это предполагает откровенный разговор о советской современности. Это желание возникло у Эйдельмана, когда ни о перестройке, ни о гласности еще не шло речи, поэтому, собираясь говорить правду, он готовится к ответным репрессивным действиям властей (посадить не посадят, но печатать наверняка перестанут). И в самом деле, после выступления Эйдельмана в Доме кино в декабре 1986 года (где он среди прочего высказывал уверенность – в ту пору вполне утопическую – в том, что в Москве рано или поздно появится улица Сахарова) побледневший от ужаса директор заведения спросил у Н. Я.: «За что вы меня так?» Последние три года жизни Эйдельман, по словам докладчицы, провел «в эйфории»: он смог, как и мечтал, переменить предмет своих занятий, начал разгадывать «тайны советского периода». Впрочем, одно из самых радостных его впечатлений этих лет было связано все-таки с прошлым: в 1987 году вышли подготовленные им «Письма из Сибири» М. С. Лунина. Н. Я. был счастлив больше, чем после выхода собственных произведений, и повторял, имея в виду Лунина: «Дождался старик».

Остальные доклады были посвящены людям, событиям и «концептам» XVIII–XIX веков.

Александр Каменский в начале доклада «Русское общество, 1740 год»[60] констатировал чрезвычайную скудость источников, из которых мы можем узнать об умонастроениях, бытовом поведении и ценностных установках людей этого времени. И о том, как они восприняли происшедшие одна за другой в течение 1740 года перемены в правлении (смерть Анны Иоанновны; возведение на престол трехмесячного Иоанна Антоновича при регентстве Бирона; свержение Бирона и назначение правительницей империи принцессы Анны Леопольдовны). Мемуары, относящиеся к этой эпохе, немногочисленны, а те, что есть, ограничиваются скупыми ремарками, такими, например: «Помню, что три раза был в Чудовом монастыре у присяги». Поэтому докладчик использовал в качестве источника для реконструкции бытового поведения людей в 1740 году следственные дела, а именно так называемое дело Ханыкова – Аргамакова, по которому проходило 25 подследственных. Их обвиняли в том, что они замыслили свергнуть Бирона и сделать регентшей при малолетнем императоре его мать Анну Леопольдовну. Из показаний подследственных выясняется, что четкого плана ни у кого из них не было: в основном они ходят друг к другу в гости обедать и «с ветреного своего ума» толкуют о политике. Все начинается с того, что поручик Преображенского полка Ханыков через пять дней после того, как он, вместе со всей страной, принес присягу Бирону, рассуждает «сам с собой» в Летнем дворце: почему «мимо наследника» власть отдана Бирону? Хотя говорил он сам с собой, но тем не менее и это, и прочие его рассуждения тотчас сделались известны властям. Эти же разговоры Ханыков ведет (по позднейшему признанию, не по злому умыслу, а «с единой своей простоты») с другими офицерами, причем собеседники охотно поддерживают его ламентации («До чего мы дожили и какая наша жизнь?» – восклицает, «плакав», другой поручик, Аргамаков) и упрекают друг друга в бездействии, но каждый полагает, что начать выступление против Бирона должен не он, а другой. Солдаты говорят, что готовы выступить, но начать должны офицеры; офицеры считают, что сигнал к действию должны подать солдаты. Кроме того, все ругают «старшие» гвардейские полки – семеновцев и преображенцев – за то, что они не подняли бунта первыми (предполагается, таким образом, что это их священная обязанность).

Обсуждается также и другая форма выражения общественного мнения (помимо открытого бунта) – «подписка», то есть коллективная челобитная (между тем совсем недавно, когда Анна Иоанновна лежала на смертном одре, была сделана «подписка» противоположного содержания: адресованная Бирону, она содержала просьбу, чтобы он принял регентство). Однако дело с подпиской также тормозится невозможностью выбрать «вождя»: на эту роль прочат самых разных особ, вплоть до главы тайной канцелярии Ушакова. Если еще добавить, что именно те из «заговорщиков», кто особенно подчеркивал необходимость соблюдать осторожность, тотчас доносили об услышанном в Тайную канцелярию, то картина вырисовывается беспорядочная и нестройная. Ясно, однако, что потенциальных заговорщиков более всего волновали проблемы «легитимности» нового регента: если у малолетнего монарха есть отец и мать, они и должны править; что же касается «немецкой» темы, то докладчик констатировал: миф о засилье иностранцев при русском дворе сформировался в последующую, елизаветинскую эпоху, а в 1740 году никто не упрекал Бирона в немецком происхождении.

Доклад Наталии Мазур назывался «К истокам национальной идеологии Николая I»[61], и речь в нем шла о тех подданных Александра I, кто не принимал его политику и считал, что она подрывает внутреннее положение России. Претензии Александру во второй половине 1810‐х и начале 1820‐х годов предъявлялись самые разные – от недовольства тем, что он слишком часто бывает за границей, а тех мест на территории России, где проходили самые знаменитые сражения войны 1812 года, не посетил, до упреков в том, что Александровы реформы (например, в Польше) наносят ущерб национальному достоинству и внутреннему единству России (причем характерно, что в этом вопросе действия Александра одинаково скептично оценивали как либералы-декабристы, так и консерватор Карамзин).

 

Главным средоточием недовольства политикой Александра был «малый двор» его матери, вдовствующей императрицы Марии Федоровны. Императрица стремилась подчеркнуть свой статус и вес в ущерб старшему сыну, клала в основу своего династического сценария напоминание о смерти Павла I и, следовательно, о нелегитимности Александра (это проявлялось даже в чисто формальных особенностях придворных церемоний: на ежегодной панихиде по Павлу в Петропавловской крепости императрица помещалась во время этой церемонии на возвышении рядом с гробом, а все остальные члены императорской фамилии стояли ниже). Вокруг Марии Федоровны группировались сторонники изоляционистской национальной модели («русская», или антинаполеоновская, партия), и это придавало «малому двору» статус альтернативного политического центра, который притягивал представителей антифранцузских настроений, не призванных в официальную политику. В публичном облике императрицы воплощались два разных концепта – «русской царицы» и «матери отечества», то есть разыгрывались карты национальная и семейственная. И то и другое перенял от матери Николай, воспитанный ею по контрасту с Александром. Николай выступал не только как «русский царь», но и как образец семейственных добродетелей (он сознательно культивировал представление о себе как о любящем и заботливом муже и отце). В противоположность бесполому сакральному монарху Александру I «отец нации» Николай I воспринимался подданными как «первый среди равных», как монарх, который, по умиленному замечанию московского почт-директора А. Я. Булгакова, «любит своих детей так же, как я своих».

Если в докладе Мазур речь шла об общих принципах государственной идеологии, то доклад Ольги Эдельман «Эпизод из биографии Д. В. Давыдова»[62] был посвящен случаю частному, но в высшей степени характерному и выразительному. Содержание своего выступления сама Эдельман резюмировала так: о том, как армейское начальство пыталось сделать из шести полковников трех генералов – и вконец среди них запуталось. «Эпизод из биографии», упомянутый в заглавии, заключался в следующем: в январе 1814 года «поэту-партизану» Денису Давыдову объявили о производстве его в генерал-майоры, но уже к осени сообщили, что чин присвоен ему ошибочно и что надлежит ему оставаться полковником. Давыдов, естественно, возмутился таким поворотом дел, стал хлопотать, призвал на помощь влиятельных друзей – и наконец (но лишь в декабре 1815 года) добился возвращения ему генеральского звания.

В советской историографии было принято объяснять этот эпизод неприязнью, которую испытывал император Александр к вольнолюбивому Давыдову. Дореволюционные же историки объясняли случившееся причинами куда более прагматическими – путаницей, вследствие которой Дениса Давыдова перепутали с его кузеном, тоже Давыдовым.

С помощью архивных материалов, хранящихся в Российском государственном военно-историческом архиве, Эдельман реконструировала, как именно это произошло. Все дело в том, что тогдашнее делопроизводство не требовало указания инициалов; между тем в описываемый период в русской армии служили одновременно шесть полковников Давыдовых, причем все – в кавалерии. Обычно однофамильцам присваивали номера (Давыдов-первый, Давыдов-второй и прочее), но в данном случае это сделано не было. В результате Александр Львович Давыдов, представленный к генеральству, его не получил, так как в это же время генералом был сделан Евграф Владимирович Давыдов, и начальство не дало хода бумагам Александра Львовича, сочтя, что он уже генерал, хотя на самом деле генералом стал его однофамилец. Александр же Львович, хорошо зная, что он генеральства еще не получил, начал жаловаться и хлопотать, чем поставил начальство перед необходимостью разбираться, какой из Давыдовых был ранен в руку, а какой – в ногу и кто уже стал генералом, а кто еще только этого ждет. Плодом этих разбирательств стала хранящаяся в архиве бумага под названием «Счет Давыдовым», в которой переписаны все шестеро Давыдовых. Когда же наконец и Денис Давыдов в свой черед был представлен к генеральству, начальство, увидев в списках очередного Давыдова, сочло, что речь идет об уже проясненной коллизии с производством А. Л. Давыдова, и Дениса Васильевича вычеркнули. Впрочем, в конечном счете Денису Васильевичу повезло все-таки больше, чем Александру Львовичу: если первый в конце концов отвоевал свое генеральство, то второй, так ничего и не добившись, подал в отставку в чине полковника. Кстати, идентификация Давыдовых ставила в тупик не только старинное армейское начальство: трудности возникли и у современных искусствоведов, которые так до сих пор и не сумели выяснить, какой именно из Давыдовых изображен на знаменитом портрете работы О. Кипренского.

Александр Архангельский в докладе «Стихотворение М. Н. Муравьева „Богине Невы“ и „Евгений Онегин“», отталкиваясь от общеизвестного факта – присутствия в первой главе «Евгения Онегина» реминисценции из М. Н. Муравьева, – показал, что муравьевские образы и мотивы не ограничиваются знаменитыми строками из строфы XLVIII («С душою, полной сожалений, / И опершися о гранит, / Стоял задумчиво Евгений, / Как описал себя пиит») и обнаруживаются в других главах (так, «муравьевское» слово «пиит» присутствует также в четвертой главе «Евгения Онегина»). Иначе говоря, собственная стихотворная энергия Пушкина развивается, отталкиваясь от муравьевского источника. Если образы Муравьева присутствуют в «Евгении Онегине», то размер его стихотворения «Богине Невы» отозвался в пушкинском «Пире Петра Великого».

Дмитрий Бак в докладе «И. С. Тургенев и „русский Берлин“ конца 1830‐х годов» проанализировал бытовое поведение и умонастроения русских молодых людей, которые жили и учились в Берлине в 1837–1840 годах. Все эти молодые люди искали в Берлине не карьеры, а прямого общения с «Егором Федоровичем» (Гегелем), точнее, с его учениками (самого философа к этому времени уже не было в живых). Они ехали постигать «науку логики», и та рефлексия, которой они учились у гегельянцев, распространялась на самые мелкие, бытовые подробности их жизни. Эти формы бытового общения московских юношей, усвоенные ими в Берлине, остались бы запечатленными лишь в их частной переписке, если бы не И. С. Тургенев, который стал посредником между берлинской жизнью московских студентов и литературой; благодаря Тургеневу образ жизни и мыслей этих молодых людей через некоторое время вернулся в литературу текстами – такими, например, как роман «Рудин».

Александр Осповат посвятил свой доклад «Новые данные о М. С. Лунине по неизданным материалам А. И. Тургенева» любимому герою Эйдельмана, а точнее, его сочинению «Взгляд на русское тайное общество». Лунин послал «Взгляд» сестре, Е. С. Уваровой, с тем, чтобы она передала его А. И. Тургеневу, который, как надеялся Лунин, смог бы его напечатать. Текст «Взгляда» сохранился в бумагах Тургенева, однако напечатан он при жизни Тургенева и Лунина (скончавшихся в 1845 году почти одновременно) не был. На основании неопубликованных дневников А. И. Тургенева и его писем к брату Н. И. Тургеневу Осповат попытался объяснить это обстоятельство. В начале 1840‐х годов Тургенев несколько раз виделся в Германии с Е. С. Уваровой; его записи, касающиеся этих встреч, дышат недоброжелательностью, вообще встречающейся в тургеневских письмах и дневниках крайне редко. Тургенев не может простить Уваровой, что она «наврала и наклепала» на него; судя по отрывочным намекам в тургеневском дневнике, дело осложнилось вмешательством управляющего Третьим отделением Дубельта, который узнал о существовании рукописи Лунина и оказал давление на его сестру.

В докладе Кирилла Рогова «Тютчев и Погодин, 1843 год»[63] речь шла не только и не столько о взаимоотношениях двух литераторов и мыслителей, упомянутых в заглавии, сколько об особенностях восприятия Тютчевым окружающей действительности. Приехав в Москву после восемнадцатилетнего перерыва, Тютчев в письмах к жене описывает свою поездку как «путешествие в прошлое», а свой родной город – в категориях «сна», «призрачности», «небытия». Чрезвычайно характерно при этом, что, желая объяснить жене, какой город предстал перед ним, он неоднократно отсылает Эрнестину Федоровну к третьему тому книги Астольфа де Кюстина «Россия в 1839 году» (которую он в публицистических статьях счел необходимым оспорить). Таким образом, теоретик славянского, православного единства описывал Москву, московские храмы и московскую религиозность с помощью картин и мотивов, заимствованных у прославленного «русофоба» Кюстина.

Наконец, в докладе автора этих строк «Канун революции 1830 года во Франции глазами оптимиста» речь шла о сохранившейся в Архиве внешней политики Российской империи докладной записке «Взгляд на состояние общественного мнения во Франции»[64]. Автор ее, русский дипломат немецкого происхождения Готгильф Теодор Фабер, отличался немалой наблюдательностью и проницательностью; в документе, о котором идет речь, и в своих письмах он рисует эффектные картины парижской бытовой жизни (реклама шляп-присосок, в которых невозможно простудиться, и вкусного бульона, который привозят на дом, а скоро, вероятно, будут доставлять по трубам, так, чтобы он тек из крана) и выразительно определяет основные параметры французского умонастроения: уму французов чтение газет и участие в выборах потребны не меньше, чем их телу – пища; оппозиционные газеты гораздо более популярны, чем проправительственные, и даже те, кто не разделяет мнений либералов, предпочитают черпать сведения из либеральных газет; что же касается выборов, то они переживаются, «как болезнь», но болезнь эта носит «конституционный характер», и французы ни за что не хотят от нее отказаться. И, однако, при всей своей проницательности Фабер в заметке, датированной 1 августа 1829 года, ошибся в главном: он утверждал, что французы не хотят революции и не помышляют о ней, что, хотя их привязанность к Бурбонам носит головной характер, они все верны этой династии, и наконец, что король Карл Х никогда не предаст принципы, запечатленные в конституционной Хартии, и никогда эту Хартию не отменит. Между тем ровно через неделю после того, как Фабер написал свою заметку, Карл Х отправил в отставку сравнительно либеральный кабинет Мартиньяка и назначил новое правительство во главе с Полиньяком, чьи действия через год привели к революции и свержению короля. Проницательный Фабер не предвидел революции (о приближении которой во Франции, что называется, не говорил только ленивый), потому что не хотел ее предвидеть. Он пытался в своей заметке выдать желаемое за действительное, создать своего рода «альтернативный» исторический сценарий – стремление, свойственное политикам и публицистам самых разных эпох.

Дабы не уподобиться предсказателям такого рода, не стану ничего утверждать относительно дальнейшей судьбы Эйдельмановских чтений, скажу только, что очень хочется, чтобы в урочный час, в апреле, они происходили и впредь.

Банные чтения

Песня методологической невинности (она же опыта)
Первые банные чтения
«Парадоксы литературной репутации»
(Музей Вадима Сидура, 21–22 июля 1993 года)[65]

Формально название Первых Банных чтений, организованных журналом «НЛО» и дирекцией Музея Вадима Сидура, в помещении которого и происходили заседания, объясняется названием соответствующего московского переулка, где расположена редакция (не пугать с Банным проездом – «резиденцией» известного всей Москве обменного бюро!), содержательно же, как отметил Александр Носов, оно восходит к 11‐му номеру журнала «Литературное обозрение» (еще не новое) за 1991 год, в котором с легкой руки его составительницы, а ныне главного редактора «НЛО» Ирины Прохоровой было продемонстрировано, что о вещах сомнительной пристойности, ставших, однако, предметом несомненных литературных удач, можно говорить вполне серьезно, сохраняя и проявляя, однако, такое полезное свойство, как чувство юмора. Этот если не шутовской, то во всяком случае шутливый дух (в дальнейшем именуемый «банным») присутствовал на конференции в полной мере, хотя им дело не исчерпывалось; доклады писались и читались всерьез. Впрочем, именно «банный» субстрат обусловил одну замечательную особенность конференции: решительное стирание граней между учеными заседаниями и последующим застольем. Помнится, в драматургии, ну, например, классицизма, был конфликт долга и чувства. Увы, не только там он был. И всякому ведом; его бытовая модификация – прискорбный разрыв между тем, что делается «в рабочее время», «по долгу службы», и тем, что делается потом, для себя. Так вот, прелесть Банных чтений заключается в том, что здесь этого конфликта не наблюдалось. Конференция по сути и по форме была деловая и толковая, добрая половина докладов содержала настоящие научные открытия, а остальные побуждали к совершению таковых благодарную аудиторию – но дух ехидных и одновременно доброжелательных подначек, отсутствие надутого самодовольства (нашедшее наиболее емкое воплощение в максиме Александра Осповата: «Я сам с собой не согласен») роднили трудовые будни заседаний с последующим отдыхом. Переместившись из Музея Сидура, где «банную» атмосферу удачно дополняли и оттеняли жизнерадостные фаллосы сидуровских барельефов, в редакцию «НЛО», за праздничный стол, конференция не изменила своей природы; мощное, как сказали бы адепты новейших литературоведческих теорий, интертекстуальное поле чтений не покинуло ни докладчиков, ни слушателей и по окончании заседаний; словечки, афоризмы и парадоксы из докладов совершенно органично входили в речь людей уже не конферирующих, но отдыхающих.

 

Иными словами, оказалось, что конфликта между серьезным и шутливым можно избежать; это, впрочем, уже доказала выпусками своих… номеров (прошу проставить нужную цифру в зависимости от того, в каком номере будет напечатан этот материал) редакция «НЛО», которую хвалить на ее же собственных страницах, конечно, неприлично, но и не хвалить не позволяет мне природная правдивость.

По поводу атмосферы Банных чтений читателю придется поверить мне на слово, что же касается их интеллектуального и научного уровня, то надеюсь, что те, кто не доехал до Музея Сидура, смогут получить об этом уровне хотя бы некоторое представление из вынужденно лаконичных резюме, которые я расположу в том же порядке, в каком были прочтены доклады на протяжении этих двух дней – 21 и 22 июля 1993 года.

Первые Банные чтения были тематическими, и тема эта была сформулирована следующим образом: «Парадоксы литературной репутации» (в ходе конференции, впрочем, было решено, что уместнее здесь было бы множественное число: «Парадоксы литературных репутаций»).

Конференцию открыл доклад Андрея Зорина «Как начинались „Православие, самодержавие и народность“»[66]. Обрисовав своеобразие рассматриваемого случая (репутация есть, ибо все знают о триаде, предложенной С. С. Уваровым, а текстов практически нет, ибо сочинений Уварова, где упоминается прославленная формула, крайне мало, да и те были напечатаны много позже создания), Зорин ввел в обиход новый, крайне важный источник – неопубликованный меморандум Уварова Николаю I (март 1832 года), где, по-видимому, впервые Уваров, в преддверии своего назначения министром народного просвещения, обосновывает ту новую идеологию, какую он намерен предложить императору, и исчисляет три принципа, необходимых для поддержания порядка в России, которую не обошли стороной смута и брожение умов – следствия Июльской революции во Франции и польского восстания 1830–1831 годов. Впрочем, как убедительно показал Зорин, новыми уваровских три принципа можно назвать с большими оговорками. В истории русской националистической мысли все самобытное, заметил докладчик, непременно исходит из немецких источников; так же обстоит дело и с триадой: она есть непосредственный плод общения Уварова с Фридрихом Шлегелем и знакомства с его теориями о сословно-национальной государственности. Характеризуя сами принципы, составившие знаменитую триаду, Зорин превосходно показал их сугубо прагматический характер: в меморандуме Уваров ни разу не употребляет слово «православие», он говорит только о национальной религии; Уварову безразлична сущность православной доктрины, религия важна ему лишь как орнаментальная деталь национальной истории. Сходным образом трактуется и самодержавие; это – может быть, и не наилучший, но необходимый в настоящее время рычаг сохранения спокойствия в России. Итак, православие и самодержавие выступают у Уварова как элементы русской народности, сама же эта народность оказывается принадлежностью чистой идеопсихологии: у подданных Российской империи нет ни общности крови, ни общности языка, ни общности истории, следовательно, народен тот, кто в эту народность верит и ощущает себя ее носителем.

Некоторые из слушателей задались вопросом, правомерно ли выдвигать в качеств «учителя» Уварова лишь Фридриха Шлегеля; назывались другие немецкие философы, писавшие о народном духе. Зорин в ответ пояснил, что Шлегель был первым, кто столь тесно связал меж собой национальное и государственное; до него в апологии народного и национального охотно усматривали революционную крамолу, и об этом хорошо помнил Уваров, когда соединял народность (динамический принцип) с православием и самодержавием – принципами статическими, консервативными, пытаясь тем самым эту сомнительную народность реабилитировать.

Самую оживленную дискуссию вызвали доклады двух исследователей, выступавших вслед за Зориным: Бориса ДубинаРоль писателя и система литературы») и Абрама РейтблатаЛитературная репутация в России в XIX – начале XX века: источники, механизмы формирования, основные типы»). Оба докладчика, профессиональные социологи, чрезвычайно высоко подняли в своих докладах планку теоретических абстракций – и аудитория, состоявшая по большей части из историков литературы, ответила им дружным скепсисом, за что и заслужила от Дубина упрек в методологической невинности. Собственно, спор велся даже не столько о цели, сколько о направлении движения; Дубин шел «сверху»; в докладе он предложил ряд классификаций (содержательные типы литературных репутаций, источники ее формирования, эпохи, когда ее роль ослабляется или, наоборот, усиливается), однако ни времени, ни, по-видимому, желания прикладывать эту общую (и вполне логичную) схему к буйному многообразию реальных литературных репутаций (и ситуаций) у докладчика явно не было. Зато это с большой охотой проделали его слушатели: каждый поспешил применить предложенную схему к той эпохе, к тому писателю, которым занимается, и обнаружить неизбежные нестыковки. Отсюда был сделан вывод – может быть, чересчур решительный, но, во всяком случае, объяснимый, – об отсутствии эвристической ценности у столь глобальных теоретических построений вообще. Желая призвать эмпириков к порядку, Дубин, не только социолог, но по совместительству еще и блистательный переводчик Борхеса, напомнил один из его парадоксов: дабы не упустить ни одной детали в географии Англии, следует нарисовать карту Англии в натуральную величину. Дубин думал укорить своих оппонентов, а они приняли идею на ура и в мечтах уже стали подыскивать себе на этой карте уютные уголки.

Впрочем, если дискуссию касательно карты Англии следует, безусловно», отнести на счет «банного» субстрата конференции, то многие другие тезисы в ходе обсуждения докладов Дубина и Рейтблата были выдвинуты совершенно всерьез. Рейтблат в докладе задался целью назвать источники приобретения литератором определенной репутации (сначала – салон или кружок, затем – влиятельный журнал); говорил докладчик и о внелитературных факторах как дополнительных рычагах формирования репутаций (были названы такие амплуа, идущие от реальных биографий сочинителей, как «купец», «поляк», «патриот» и проч.). Из доклада, обладавшего своей весьма жесткой внутренней логикой и, казалось бы, куда более приближенного к конкретному материалу, чем доклад Дубина, вытекало, что с литературными репутациями XIX века все более или менее ясно; осталось разве что кое-где дополнить классификацию. Напротив, пафос всех тех, кто участвовал в обсуждении доклада, сводился, пожалуй, к напоминанию: сфера истории литературы и тем более механизм формирования литературных репутаций – объекты исследования, поддающиеся интерпретации, но не классификации. Опыт подсказывал каждому исследователю конкретной эпохи, что у литературной репутации могут быть источники глубоко индивидуальные, в текстах не зафиксированные (такие, например, как мужское обаяние и успех у женщин), и сведение этих многообразных случаев в систему никаких эвристических приобретений нам не сулит.

Спор «теоретиков» и «историков» разгорался на конференции еще не раз, хотя впоследствии уже не так бурно, и всякий раз суть его сводилась к одному: «теоретики» хотели до начала конкретной исследовательской работы выяснить «краеугольные» и «основополагающие» вопросы, например, что же все-таки такое литературная репутация, которой, собственно говоря, посвящена конференция, а историки были готовы ярко и четко описать механизм создания и бытования той или иной литературной репутации, совершенно не определяя, что это понятие означает. Исчерпывающий итог спору подвел Александр Чудаков, напомнивший, что лингвисты на своих заседаниях отказались определять, что такое «слово», ибо в противном случае ни одна лингвистическая конференция не могла бы состояться.

Олег Проскурин, полемизировавший с Рейтблатом и потому «посвятивший» ему свой доклад, изложил собственную точку зрения на «Мифологизацию писательской биографии в русской культуре эпохи ампира». Вначале докладчик обосновал свое понимание русского ампира, существенно расширив привычные его рамки; он подчеркнул в русской культуре первой трети XIX века ориентацию на античность, проекцию на политические установления и общественные добродетели Древнего Рима и как следствие этого – появление у литературы, причем не только «государственной», но и интимной, камерной, весьма высокого статуса. Именно в эту эпоху писательская биография делается компонентом литературной системы. Каким образом эта писательская биография – зачастую решительно расходящаяся с биографией «эмпирической» – сотворялась, Проскурин продемонстрировал на нескольких весьма выразительных примерах: так, Батюшков, рисуя портрет Ипполита Богдановича, живущего уединенно, в обществе кота и петуха, создает фигуру идеального поэта, а Д. И. Хвостов, прочтя строки Батюшкова, недоуменно исчисляет в дневнике привычки реального Богдановича – завсегдатая светских гостиных. Тот же Батюшков поступает так не только с умершими предшественниками, но и с самим собой; он стилизует по петраркистскому канону историю своей любви сначала к дочери рижского купца Мюгеля, а затем к Анне Фурман, исследователи же сомневаются не только в силе любовных чувств поэта, но и в самом существовании его пассий (во всяком случае первой из них). Автомифологизацией занимался и другой поэт, современник Батюшкова, – И. А. Крылов, сознательно формировавший представление о себе как набор анекдотов, концентрирующихся вокруг трех тем: обжорство, лень и неряшливость.

58Впервые: Знание – сила. 1999. № 11–12. Поскольку регулярность чтений была нарушена, эти «юбилейные» чтения не получили порядкового номера – и, увы, оказались последними.
59Книжное издание дневников см. в: [Эйдельман 2003].
60См.: [Каменский 2004].
61См.: [Мазур 2004].
62См.: [Эдельман 2012].
63См.: [Рогов 1999а].
64См.: [Мильчина 2004а; Мильчина 2004б: 39–89].
65Впервые: НЛО. 1994. № 6.
66См.: [Зорин 1997; Зорин 2001: 337–373].
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44 
Рейтинг@Mail.ru