Ты не прошла мимо мира, девушка… о, кротчайшая из кротких… Ты испуганным и искристым глазком смотрела на него.
Задумчиво смотрела… Любяще смотрела… И запевала песню… И заплетала в косу ленту…
И сердце стучало. И ты томилась и ждала.
И шли в мире богатые и знатные. И говорили речи. Учили и учились. И все было так красиво. И ты смотрела на эту красоту. Ты не была завистлива. И тебе хотелось подойти и пристать к чему-нибудь.
Твое сердце ко всему приставало. И ты хотела бы петь в хоре.
Но никто тебя не заметил, и песен твоих не взяли. И вот ты стоишь у колонны.
Не пойду и я с миром. Не хочу. Я лучше останусь с тобой. Вот я возьму твои руки и буду стоять.
И когда мир кончится, я все буду стоять с тобою и никогда не уйду.
Знаешь ли ты, девушка, что это – «мир проходит», а – не «мы проходим». И мир пройдет и прошел уже. А мы с тобой будем вечно стоять.
Потому что справедливость с нами. А мир воистину несправедлив.
Есть в мире какое-то недоразумение, которое, может быть, неясно и самому Богу. В сотворении его «что-то такое произошло», что было неожиданно и для Бога. И отсюда, собственно, иррационализм, мистика (дурная часть мистики) и неясность. Мир гармоничен, и это – «конечно». Мудр, благ и красота, и это – Божие. Но «хищные питаются травоядными» – и это уж не Божие. Сова пожирает зайчонка – тут нет Бога. Бога, гармонии и добра.
Что такое произошло – этого от начала мира никто не знает, и этого не знает и не понимает Сам Бог. Бороться или победить это – тоже бессилен Сам Бог. Так «я хочу родить мальчика красивого и мудрого», а рождается «о 6-ти пальцах, с придурью и непредвиденными пороками». Так и планета наша. Как будто она испугана была чем-то в беременности своей и родила «не по мысли Божией», а «несколько иначе». И вот «божественное» смешалось с «иначе»…
И перед этим «иначе» покорен и Бог. Как тоскующий отец, который смотрит на малютку с «иначе», и хочет поправить, и не может поправить. И любит «уже все вместе»…
Бом. Бом. Бом. Но уже звук пустой.
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . .
И оттого, что под колоколом нет венчания невесты и жениха. Тот, другой, – не помог. А этот, который все-таки помогал по мелочам, – немного, но помогал, – немного, но старался, – по-земному и глупо, но все-таки старался, – услан далече.
И не вздохнула невеста по женихе. И я увидел, что она горбатая.
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . .
Эх, не горбат вот жид: написал в марте:
«…Напишите, как вы умеете писать, – правдиво и страстно, – мне о «мартовских» днях. Тут зима, – и лютая, – весны еще нет. Весь этот гул и шум противен моей душе. В санатории уже умерло 4 воина. Смерть сильнее всего на этой планете. Есть ли душа? Есть ли загробная жизнь? Вот это важнее всех революций! Жаль царя Николая. Догадываюсь, что он был человек мягкого характера и безвольный очень. Все, все — пройдет, но что будет «там»? Вам 61 год, вы много думали, страдали, – скажите мне вы, дорогой душевный друг. Лейзер Шацман.
Санаторий «Дергачи», Харьковской губернии и уезда, Всероссийского Земского Союза, № 11 (туберкулезный)». (Лично мне не знаком.)
Когда не хочется больше любить, не ждется одежда, и кушаешь кашку-размазню с кой-каким маслицем, – то и называешь себя, естественно, «христианином».
Лысый, с белой бородою,
Дедушка сидит.
Чашка с хлебом и водою
Перед ним стоит.
– Кто ты, дедушка?
– Хрестьянин… крестьянин…
Или, как Достоевский и софистически и верно перефразировал:
– «Христианин».
Боже: к чему догматики, историки, апологеты нагородили столько ерунды, когда дело выражается в одном великом:
не надо.
– и делает очень глупо. Оттого она бедна. Нужно именно верить, и – не слезам, а – вообще, всегда, до тех пор пока получил обман: финикияне в незапамятную древность, в начале истории, приучились верить и образовали простую бумажку, знак особый, который писали, делали и т. д. Он был условен: и кто давал его – получал «доверие», и это называлось – кредитом. Заведшие это, «доверчивые» люди, но определенно доверчивые, и вместе – не по болтовне или «дружеской беседе», а – деловым образом и для облегчения жизни, стали первыми в мире по богатству. Не чета русским. Которые даже в столь позднее время – все нищают, обманывают и – тем все более и более разоряются.
– и русские выполняют и не могут не выполнить этого, насколько это установили финикияне (вексель)… Но решительно везде, где могут, – стараются жить на счет друг друга, обманывают, сутенерничают. И думая о счастье – впадают все в большее и большее несчастье.
Им были даны чудные песни всем людям. И сказания его о своей жизни – как никакие. И имя его было священно, как и судьбы его – тоже священны для всех народов.
Потом что-то случилось… О, что же, что же случилось?..
. . . . . . . . . . . . .
Нельзя понять…
. . . . . . . . . . . . .
Ни один народ не может. Никто из человечества…
Ни мудрец, ни ученый, ни историк.
И стал он поругаемым народом, имя которого обозначает хулу. И имя которого, национальное имя, стало у каждого племени ругательным названием всякого человека, к кому оно приложится в этом чужом племени.
О, что же случилось?..?..
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . .
Больше, больше: будем ли мы читать «Летопись Тацита» – когда томимся? Или – Геродота о скифах и Вавилоне? Будем ли читать о Пелопоннесской войне – Фукидида? Нет, нет: когда в томлении душа — то как все это чуждо и посторонне… Все это мы изучали бы, только чтобы прочесть лекцию, написать ученый труд, и – «так, от некоторого безделья».
Но вот – юная вдова, подбирающая колосья пшеницы на поле богатого землевладельца: и то, как она это делает, – и слова ее своей свекрови, – проливают в душу утешения. И много еще…
Народ этот пролил утешение во все сердца.
И все-таки он проклят. Что же случилось, – о, что такое, особенное???…?
Сказать: «утешение» — и это сказать все о том народе. Читаем ли мы хронику о Меровингах у Григория Турского или изящные очерки Августина Тьери, написанные по канве этой хроники, – мы в обоих случаях читаем милое, грациозное, прелестное. Но это чтение дает только наслаждение вкусу, душа же остается если не холодною, то спокойною. Но вот мы читаем о войне, о грозе: один царь – победитель, другой – побежден. Побежденный боится за жизнь свою, обыкновенно боится – как боялся бы каждый человек, и ищет потаенной комнаты во дворце своем. Победитель спрашивает о враге своем, и ему приближенные передают о всем унижении и страхе, в каком тот находится. Вдруг победитель отвечает вовсе не тем гордым, самоуверенным тоном, какой так естествен в самоупоении победы и каким в самоупоении победы говорили gee цари и полководцы, а – совсем иным, новым, неожиданным:
«Зачем он бежит от меня? Он – брат мой».
Кто в историях Ассирии видал, как со связанными за спиною руками пленник стоит перед победившим царем на коленях, а ассирийский царь, подняв копье, выкалывает ему глаза, и вместе примет во внимание, что переименование «врага» в «брата своего» произошло в туже самую эпоху, тот оценит всю разницу в душевном строе одного и другого. И поймет, почему я упорно называю «утешением» то особое чувство, какое льется на душу читателя от истории этого единственного народа.
И он – проклят.
Но тогда что же случилось, почему мы так же ненавидим этот народец, как ассирияне ненавидели своих врагов. И, оглядываясь на цивилизацию нашу, не подумаем ли о ней с печалью строк, сказанных Алексеем Толстым:
Ассирияне шли как на стадо волки,
В багреце их и в злате сияли полки,
И без счета их копья сверкали окрест,
Как в волнах Галилейских мерцание звезд.
Словно листья дубравные в летние дни,
Еще вечером так красовались они;
Словно листья дубравные в вихре зимы.
Их к рассвету лежали развеяны тьмы.
Ангел смерти лишь на-ветер крылья простер
И дохнул им в лицо, и померкнул их взор.
И на мутные очи пал сон без конца,
И лишь раз поднялись и остыли сердца.
Вот расширивший ноздри, повергнутый конь,
И не пышет из них гордой силы огонь,
И как хладная влага на бреге морском.
Так предсмертная пена белеет на нем.
Вот и всадник лежит, распростертый во прах,
На броне его ржа, и роса на власах;
Безответны шатры, у знамен ни раба,
И не свищет копье и не трубит труба.
И Ассирии вдов слышен плач на весь мир,
И во храме Ваала низвержен кумир,
И народ, не сраженный мечом до конца,
Весь растаял, как снег, перед блеском Творца!
И вот народ, который всемирно был утешителем всех скорбных, утомленных, нуждающихся в свете душ, – теперь во тьме, и не только сам без утешения, но пинаем и распинаем… Что же, что такое случилось? Явно – случилось в планете и в судьбах человечества?
Булочки, булочки…
Хлеба пшеничного…
Мясца бы немного…
Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии «холода» – организму человеческому, как организму «теплокровному». Он боится холода, и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как «гусиная кожа на холоду». Вот вам и «свобода человеческой личности». Нет, «душа свободна» – только если «в комнате тепло натоплено». Без этого она не свободна, а боится, напугана и груба.
Впечатления еды теперь главные. И я заметил, что, к позору, и господа и прислуга это равно замечают. И уже не стыдится бедный человек, и уже не стыдится горький человек. Проехав на днях в Москву, прошелся по Ярославскому вокзалу, с грубым желанием видеть, что едят. Провожавшая меня дочь сидела грустно, уткнувшись носиком в муфту. Один солдат, вывернув из тряпки огромный батон (витой хлеб пшеничный), разломил его широким разломом и начал есть, даже не понюхав. Между тем пахучесть хлеба, как еще пахучесть мяса во щах, есть что-то безмерно неизмеримее самого напитания. О, я понимаю, что в жертвеннике Соломонова храма были сделаны ноздри и сказано, – о Боге сказано, – что он «вдыхает туки своих жертв».