bannerbannerbanner
полная версияТишина

Василий Проходцев
Тишина

Один Бог знает, почему именно Ивана избрала молодежь местного православного братства жертвой своей неотступной травли. Причины тому, конечно, были, но не более веские, чем у многих других ивановых ровесников и однокашников. Он был из униатской семьи, учился в иезуитской школе, а отец его служил полякам, но в подобных грехах могли бы исповедаться едва ли не все преследователи младшего Пуховецкого. Надо полагать, что, как это чаще всего и бывает, Иван пал жертвой обстоятельств: слишком многое, на его беду, совпало в последние месяцы, и обратилось не в его пользу. Отец его, приходской судейка Мартын Пуховецкий, как будто бы засудил недавно одного из членов братства, бывшего запорожского казака. Одновременно с этим, сестра Ивана вышла за поляка, да к тому же, по общему мнению, не сохранив до свадьбы девичьей чести. Ни Варвара Пуховецкая не была единственной девушкой в городе, оказавшейся в подобном положении, ни судья Мартын Пуховецкий не был особенно жесток к опустившемуся пропойце, грабителю и конокраду, которого он осудил всего лишь на розги и высылку из города. Но все это не имело значения: Иван стал для братства олицетворением всего того, что они ненавидели и, хуже того, от чего они не могли избавиться – таким образом, Иван стал именно тем, что было им необходимо. Старший Пуховецкий также превратился в парию, однако он, стремясь войти если и не в высшее, то хотя бы в среднее польское общество, давно уже придавал мало значения отношениям с соседями по местному униатскому приходу, да и был, по своему положению, хорошо защищен от уличной мрази. Передвигался он на бричке, и лишь изредка – верхом, да и то путь его ограничивался кусками двух тихих улиц, отделявших судейскую избу от двора Пуховецких. Ивану же повезло значительно меньше, и возможностью превратить его жизнь в ад молодые члены братства воспользовались сполна. Неизвестно, кому пришла в голову идея наказать иезуитского ученика таким иезуитским способом, но, так или иначе, способ пытки был избран наиболее жестокий для Пуховецких, и с еще большей жестокостью он претворялся в жизнь: из Ивана решили сделать казака. Почти ежедневные избиения и другие мучительства преследовали именно эту конечную цель: сын человека, всю свою жизнь посвятившего тому, чтобы любой ценой зацепиться хотя бы за краешек кафтана польского панства, видевшего именно в этом будущее своих детей, и именно ради этого терпевший едва ли не ежедневные унижения – его сын должен был стать злейшим врагом всего польского: запорожским казаком. Иван, разумеется, не хотел предавать отца, и каждый день платил за сыновнюю любовь и верность дорогую цену. Он почти перестал общаться с отцом и сестрой (мать Ивана умерла уже давно): приходя домой избитый, в грязной и изорванной одежде, он тенью пробирался в свою комнату, откуда более и не показывался. Отец же предпочитал не обращать внимания на это мрачное привидение. Он уходил на работу очень (слишком?) рано, и возвращался очень поздно, а патриархальная традиция собираться семьей на обеды и вечери давно уже умерла вместе с ивановой матерью. Варвара, которая и всегда была легкомысленна, теперь была слишком занята своим романом для того, чтобы глубоко погружаться в тяготы брата. Она и не думала, что лишь ее красота и легкий нрав спасают ее от тех преследований, что выпали на долю Ивана. Впрочем, она далеко не была глупа, а женское чутье нет-нет, да и подсказывало ей, что с братом не все ладно. Однажды она зашла к нему в комнату и уселась на краешек кровати, в которой даже не лежал, а валялся в своем грязном и изодранном подряснике избитый брат. Она положила руку ему на плечо, но Иван с раздражением отбросил ее. Через минуту он попросил ее уйти. Варвара вновь начала его поглаживать по плечу, но тут уже ее брат, с перекошенным от бешенства, оплывшим от синяков лицом вскочил, и начал, не стесняясь в выражениях, говорить, что он думает о польских подстилках, какую бы должность они не занимали, о поляках, о своей школе, да и вообще обо всем мире. Варвара, всхлипывая, убежала из комнаты. Но, по счастливой легкости своего характера, да и благодаря вовремя подоспевшему письму от жениха, она вскоре утешилась, а о странном состоянии брата предпочитала думать с тихой грустью и надеждой, что так или иначе вскоре все образуется.

Именно сестру, почему-то, вспомнил Пуховецкий, глядя на приближавшиеся к нему со всех сторон безжалостные лица. "Сестричка, сестричка" – подумал он – "Такова уж наша доля: кому в светлице сидеть, а кому вот тут…". Но вскоре эти отвлеченные мысли смыло волной животного страха, который был особенно отвратителен Ивану именно потому, что он никогда не считал себя трусом, да и не был им. Но сейчас он не мог пересилить свое естество, и это угнетало больше всего. С жалкой улыбкой осматривался он по сторонам и, как ни стыдно было в этом признаться, все бы отдал за то, чтобы кончить дело миром – пошутить, поругаться, и разойтись. Но вдруг один взгляд в сторону изменил все мысли Ивана. Среди прочих, к нему приближался Петюня Бобых, соседский сын. Бобыхи, соседи Пуховецких, были, по мнению Ивана, самыми грязными, темными и ничтожными существами, но и в этом семействе выделялся в худшую сторону младший сын Петро. Это был малорослый парень лет тринадцати, кривоногий, где-то тощий, а где-то жирный, но все не в тех местах, с очевидным отпечатком идиотической глупости на лице. Иван играл с Петюней в детстве на улице, и не раз помогал ему справиться с самыми простыми для остальных детей вещами, но еще чаще смеялся над наивной и слишком очевидной глупостью Петро. Его даже не обижали и не били – каждый понимал, что немного чести будет лупить этого почти блаженного мальчугана, к тому же неизменно доброго, и встречавшего всех обезоруживающей, хотя и дурацкой, улыбкой. Но сейчас все изменилось. Лицо Петюни не выражало жестокости, как и привычного добродушия, однако выражало неудержимый азарт. Петро смотрел на Ивана с выражением охотника, завидевшего дичь, и предвкушающего удачный выстрел. Петюня был не так-то глуп, отметил про себя Пуховецкий. Но мысль о том, что этот полу-юродивый сейчас смотрит на него как гончая на зайца, и, может быть, через минуту будет бить и топтать его, окатила Ивана такой волной гнева, в которой страх его растворился без следа. Он еще раз улыбнулся заискивающей, но уже злобной улыбкой, и, как будто невзначай придвинулся поближе к тому самому худощавому парню с кистенем, который был к нему ближе всего. Мгновение спустя, кистень оказался отброшен далеко в сторону, а Иван сидел верхом на парне и изо всех сил стискивал его горло обеими руками, не думая о том, что может задушить его насмерть. Выражение страха и беспомощности на лице гордого еще недавно казацкого прихвостня потом всю жизнь вспоминалось Ивану. Но его торжество продолжалось недолго: секунду спустя вся орава, с криком и ожесточенными, бессмысленными, да и излишними ругательствами уже осыпала Пуховецкого ударами. Он не чувствовал боли, но тем сильнее он чувствовал страх, тот страх, которое любое живое существо испытывает в смертный час. Он хотел остановить избиение, пусть и ценой унижения, но уже не мог этого сделать. Удары и пинки сыпались на него со всех сторон, мешая прийти в себя хоть на мгновение и попытаться спастись. Ненадолго Иван потерял сознание, и, придя в себя, обнаружил, что на нем верхом сидит все тот же худощавый парень, и медленно сжимает его горло отворотами собственной ивановой рубашки. Пуховецкий, совсем некстати, подумал, что такое вряд ли бы удалось его врагу, если бы отец не имел привычки покупать самые добротные сорочки у известного еврейского портного, который обшивал городских шляхтичей, но снисходил, когда было время, и до старшего Пуховецкого. Рубаха, на беду Ивана, была на редкость крепкой, и черные пятна перед глазами уже вовсю затмевали ему летнее солнце. Пуховецкий почти не мог ничего сказать, но в то же время ощущал какое-то приятное расслабление и покой во всем теле.

– Говори, ляший пес, говори, падаль, ты у меня скажешь… – шипел оседлавший Ивана парень, очевидно, не понимавший состояния Пуховецкого, который даже при всем желании не смог бы ему ответить. Да тот и сам не понимал, хотя и догадывался, что ему нужно было сказать. И только солнечный свет постепенно гас в его глазах.

Часть четвертая

Глава 1

Огромная, желтая как блин луна висела невысоко над горизонтом, и было светло, почти как днем. В лунном свете, с топотом, посвистом и гиканьем, по подмосковной дороге неслась огромная кавалькада всадников, саней и карет. В отличие от самой Москвы, здесь, в нескольких верстах от нее, еще полностью царила зима. Покров сияющего, с синеватым ночным отливом снега простирался в обе стороны от дорожной колеи далеко, почти на версту. Здесь не было деревень, только вдалеке, рядом с еловым частоколом, виднелась пара почти утонувших в снегу изб. Впереди всей процессии скакало полторы или две сотни стремянных стрельцов, и, с ними вперемежку, пара дюжин дворян на породистых скакунах. Сразу же за ними ехал небольшой, но красиво разукрашенный возок, запряженный шестерней, на облучках которого сидело четверо молодых людей в белоснежных полушубках и шапках. Возок тяжело скрипел и раскачивался под такой тяжестью, могучие кони с трудом тянули его, однако он все же лихо несся вперед, разбрызгивая по сторонам целые облака снега. Позади ехал еще один похожий возок, правда, без провожатых, а за ним тянулись рядком несколько саней, в которых, укрытые медвежьими шкурами, сидели дворяне постарше возрастом и чином. Замыкали поезд еще два-три десятка стремянных стрельцов. В передней карете ехал царь Алексей с князем Юрием Алексеевичем Долгоруковым, а на облучке и подножках возка сидели рынды, среди которых был и Матвей Артемонов. Царский поезд направлялся на запад от Москвы, в сторону Звенигорода и Саввино-Сторожевской обители, и отличался от обычного выезда сразу по нескольким статьям. Во-первых, неслись всадники и кареты во весь опор, безо всякой чинности – так, что если бы не шла речь о царе и его свите, то можно было бы подумать, что они от кого-то удирают что есть сил. Во-вторых, и сама свита был малолюдна, почти вдвое против обычного богомольной или охотничьей поездки, в которые бралось до тысячи стрельцов, псарей, сокольников и прочей челяди. Наконец, нигде не было видно крестов и хоругвей, всегда, в последнее время, украшавших царский поезд при любом путешествии, да и нести их чинно в такой бешеной скачке не было никакой возможности.

 

Выезд, этот, и правда, был необычен, и спешить у его участников были самые веские причины. Услышав, после совещания с ближними людьми, приказ царя "звать Афоньку", патриарх Никон побагровел и, едва ли не стиснув кулаки, медленно стал надвигаться на оробевшего и отступавшего к окну Алексея. Бояре и Кровков с Ординым, оторопев, наблюдали за этой сценой, и только князь Долгоруков бесшумно выскользнул из палаты.

– Какого еще Афоньку, государь? Не ослышался ли?

– Великий государь… Но что же, я с братом родным не могу повидаться, государь, давно мы ведь…

– Давно?? Давно ты, государь, епитимьей и постом суровым не очищался, а с братцем своим ненаглядным ты не далее, как на Рождество две недели бесов тешил. Клялся тогда всеми клятвами, что от греха отойдешь, и что же? И до Пасхи дотянуть не довелось! Вот что, государь. Собирайся, да поехали сейчас же со мной в Новый Спасов монастырь. Перед таким делом великим, что мы затеяли, и неделю, и месяц неустанно молиться надо! А бояр отпусти, пускай отдохнут, заслужили трудами своими.

– Великий государь…

Но Никон, не желая слушать возражений, повернулся к царю спиной и направился к двери. Алексей безнадежно покачал головой, он, казалось, почти готов был расплакаться. Но тут в дверь вбежал растрепанный от большой спешки патриархов стряпчий, который низко поклонился Никону, и возбужденно затараторил:

– Великий государь, беда! В Справной палате пожар! Насилу только пару десятков рукописей вытащили из огня, но и те истлели: сейчас если не перечитать и не переписать – совсем пропадут. Тебе бы поторопиться, великий государь, а то…!

– Не врешь ли? – Никон свирепо схватил стряпчего за бороду, притянул к себе и начал его испытующе разглядывать – Ну, коли врешь!

– Беда-то какая, великий государь! – всплеснул руками Алексей, – Срочно собираться надо, да ехать. Ты, отче, поезжай немедля, а я только с дьяками распоряжусь, и тотчас к тебе. Господи, да за что же… Илья, займись сейчас же, вели, чтобы лошадей закладывали.

Патриарх, рыча, оттолкнул в сторону стряпчего и, не глядя перед собой и разбрасывая по сторонам всех, попадавшихся ему на пути и не успевших увернуться, быстро пошел к выходу. Удар был для него самым болезненным: Справная палата, где выверялись по греческим образцам богослужебные книги, была любимым детищем патриарха, бросить которое в тяжелую минуту Никон не мог. Больше всего патриарха пугало то, что исправленные после долгого и тяжелого труда тексты пропадут в огне, и усилия многих месяцев погибнут. Спасением книг нельзя было пренебречь даже ради наставления царя на путь истинный, и Никон, громко крикнув Алексею, что ждет его у палаты, поспешил на улицу. Минуту спустя после ухода архиерея в горницу вернулся Юрий Алексеевич, который положил руку на плечо расстроенному царю и что-то шепнул ему на ухо – тот расплылся в улыбке.

– Ну и молодец же ты, Юрий Алексеевич! Нет у меня умней боярина!

Царь расцеловал Долгорукого, и решительно обратился к остальным:

– Бояре! Едем, не теряя времени. Кто сразу не может, встречаемся у Трехгорки через час, а ждать никого не будем, не обессудьте. Илья, зови Богдашку Хитрова, собираете выезд. Да без всякого лишнего, время дорого.

И вот, через четверть часа, сокращенный по чрезвычайному случаю царский поезд вылетел из Троицких ворот и понесся на запад. Патриарх же, явившись в Справную палату, застал там большой переполох, клубы дыма, впрочем, неясно, откуда происходившего, и всеобщую суету. Книги, к большому его облегчению, и вопреки рассказу стряпчего, оказались все целы, и даже не обгорели, за исключением хранившихся в предбаннике малоценных списков. Никон все же внимательно пересмотрел все рукописи, отругал как следует переписчиков и сторожей – а кого-то и попотчевал посохом, помолился, и только после этого обратил внимание на то, что царя все нет, и не похоже было, чтобы тот слишком уж торопился присоединиться к Никону. Тогда патриарх отправился снова во дворец, но только для того, чтобы узнать, что царь, с боярами и стременными стрельцами, куда-то отбыл, не велев никому говорить – куда именно. Никон и сам догадывался, куда мог направиться Алексей, а допросив с пристрастием некоторых дворцовых чинов, выяснил этот вопрос окончательно. Патриарх в досаде угостил посохом своих конфидентов, но гнаться посреди ночи за чертовым мальчишкой посчитал ниже своего достоинства, и отправился на ночлег в свои покои, велев чуть свет закладывать лошадей ехать в Саввину обитель.

Царь же Алексей в это время, не переставая радоваться чудесному спасению от патриаршего гнева, весело болтал с князем Долгоруковым, задорно ругал возницу то за слишком крутые повороты, то за слишком медленную езду, да поминутно прикладывался к большой бутыли крепкой настойки, которую не забыл принести в возок все тот же Долгоруков. Стоявший на подножке Матвей Артемонов, хотя и радовался быстрой езде и красоте лунной ночи, но не в полной мере, так как ему, чтобы не упасть, приходилось что было сил цепляться за медную ручку кареты и прижиматься к ее стенке. Уже на приличном расстоянии от городских стен, к возку лихо подскакал молодой дворянин, очень похожий на царя, хотя и куда более худощавый. Увидев его, Алексей разразился радостными восклицаниями, и даже высунулся из окошка возка, размахивая бутылью, почти по пояс: приехавший был тем самым долгожданным Афонькой, точнее говоря, двоюродным братом и близким другом царя, Афанасием Ивановичем Матюшкиным, главным на Москве знатоком соколиной охоты. Братья принялись говорить на каком-то никому не ведомом языке, из которого понять можно были лишь некоторые клички охотничьих птиц. Матвею удалось разобрать, что сибирского дикомыта Сирина нужно вабить и ворочать, тогда как колмогорского челига Салтана – держать и клобучить, но в остальном содержание разговора осталось полной загадкой. Получив от царя указания, что делать с соколами, Матюшкин пришпорил коня и быстро умчался вперед, а вскоре после этого к возку подъехал человек куда старше и степеннее, и говорил он с царем уже на обычном языке. К сожалению, о чем с ним говорит Алексей Михайлович было не расслышать, однако великий князь был очень оживлен и очевидно доволен тем, что ему рассказали. Матвей разобрал только фразу царя "Петр Семенович" и ответ "верст через пять будет", и обрадовался этому, поскольку ему и самому хотелось, чтобы поезд хоть ненадолго остановился, и можно было перевести дух. Между тем ехали они еще довольно долго, и, слушая веселые разговоры, а потом и песни, из возка, Артемонову становилось все грустнее. Наконец, к карете вновь подъехал на взмыленном коне Петр Семенович, и с волнением что-то доложил царю. Дверь возка немедленно распахнулась, и оттуда выпрыгнул Алексей Михайлович, который с пьяной решимостью направился мимо Петра Семеновича, похоже, и не заметив его, куда-то в поле. За ним из кареты вывалился немногим более трезвый Долгоруков с бутылью в руках и, быстро нагнав царя, принялся что-то объяснять тому. Царю подвели коня, на которого он, не без труда и не без помощи князя Юрия Алексеевича, взобрался. Долгоруков подбежал к Артемонову, вручил ему бутыль, похлопал по плечу и, пробормотав что-то несвязное, но означавшее, что бутылью рынды могут распоряжаться по своему усмотрению, вскочил на коня и последовал за царем. Весь поезд остановился, приготовившись ждать возвращения государя.

Глава 2

Матвей вернулся к карете и, едва двигающимися губами, предложил рындам разделить с ним доставшееся ему сокровище. Те, забыв все предрассудки, жадно потянулись к огромной, зеленого стекла бутыли. Вскоре рындам стало куда веселее, а поскольку ясно было, что отъезда в скором времени не предвидится, все четверо расположились позади кареты, закутались поплотнее в полушубки, и стали ждать. Также поступили и стрельцы, рассевшиеся небольшими кучками вдоль по дороге – где-то даже послышался треск дров и запах костра. Трое рынд поморщились и высказались в том духе, что от мужичья и ждать не стоит приличного поведения, а Матвей подумал, что стрельцы поступают мудро и что, раньше или позже, и их компании придется последовать их примеру. Только стрельцы не будут мерзнуть с самого начала, и смогут спокойно ждать отправления хоть до утра, а вот рындам придется заняться поиском дров уже тогда, когда мороз прихватит их основательно, и будет это занятием не из приятных. Но Артемонов не стал портить настроение спутникам подобными мыслями, тем более, что между ними начала завязываться доброжелательная беседа. Двое из рынд, несмотря на все их изначальное высокомерие, оказались всего-навсего городовыми дворянами жилецкого списка, которые, правда, хорошо проявили себя в рейтарском учении, и завоевали благосклонность царя, а вернее – князя Долгорукова. А вот третий рында был ни много, ни мало представителем рода Шереметьевых, хотя и не самой богатой и знатной его ветви. Это был юноша, скорее всего, не более двадцати лет от роду, высокого роста, с очень длинным и узким, выдающимся вперед, как у борзой, лицом, светлыми длинными кудрявыми волосами и почти без бороды. Как выяснилось, его младший брат, Александр, должен был стать четвертым рындой, но, по воле царя, уступил это почетное место Артемонову. От этого князь Никифор Борисович поначалу, еще и во дворце, недовольно косился на Матвея, однако очень скоро природное добродушие его взяло верх, и он оказался куда более приятным собеседником, нежели два жильца. Никифор, несмотря на трясший его озноб, беспрерывно подшучивал над всеми спутниками, но особенно доставалось от него жильцам, которые полагали, что главным украшением царевых слуг является высокомерная молчаливость. Частенько вспоминая про зеленую бутыль, Никифор и Матвей успели обсудить за короткое время множество самых разных предметов, а Артемонов не раз удивлялся обширности знаний и живости ума молодого Шереметева. Тот, хоть и вырос в надежно охраняемом богатом московском тереме, открытыми глазами смотрел на мир вокруг, и до странности много знал и о деревенской жизни, и даже о нравах московских слобод.

Но вскоре случилось то, что и должно было: хотя днем под лучами солнца уже начинали таять сугробы, теперь, ближе к рассвету, ночной мороз достиг почти что крещенской силы, а ясный поначалу небосвод затянули тяжелые облака, из которых начинал уже понемногу сыпать снег. Настойка, поначалу согревавшая рынд, стала теперь наоборот отнимать у них тепло и силы.

– Бояре, пойти бы, что ли, за дровами. А там у стрельцов огонька у стрельцов займем, да погреемся. А то чего зря мерзнуть? – осторожно предложил Артемонов. Жильцы привычно промолчали, а Никифор горячо поддержал предложение Матвея. Когда они уже поднялись и собрались идти, один из жильцов разумно заметил, что поезд, де, может в любую минуту тронуться, поэтому если и идти за дровами, то куда-нибудь неподалеку. Артемонов внутренне полностью согласился с попутчиком, однако ближайшая роща находилась почти в четверти версты, к тому же вверх по склону холма, и до нее никак было не дойти, даже по осевшему мартовскому снегу, меньше, чем за четверть часа. Матвей, было, засомневался, однако Шереметьев настолько воодушевился предстоявшим походом, что сворачивать в сторону казалось уже зазорным. Вдвоем они направились к холму, но вскоре выяснилось, что снег, покрытый настом, гораздо глубже, чем могло показаться. Это проявлялось не при каждом шаге, а лишь время от времени, когда, пройдя благополучно пару аршинов, друзья чуть ли не по пояс проваливались в холодное и колючее снежное месиво. Артемонов вроде и успел приспособиться к такой ходьбе, однако выяснилось, что Никифор, привыкший передвигаться за пределами своего терема исключительно верхом, сильно отстает, и вряд ли вообще способен осилить долгий путь до рощи. Так или иначе, но поход за дровами с участием князя занял бы по меньшей мере вдвое больше времени, чем без него. Матвей сплюнул, и велел Шереметьеву возвращаться назад к карете, на что тот, поспорив для приличия, охотно согласился.

Путь к вершине оказался еще дольше и тяжелее, чем представлял себе Матвей, но выпитая настойка и нежелание сдаваться на глазах товарищей придавали ему упорства, и скоро треклятая роща оказалась рядом. Тут же, однако, позади раздались те звуки, которые Артемонов менее всего желал бы слышать, но которые, по здравому разумению, нужно было ожидать: послышалось конское ржание, свист, громкие команды – одним словом, не приходилось сомневаться, что царский поезд готовиться вновь трогаться в путь. Неохотно повернувшись и взглянув назад, Матвей убедился в правоте своих предположений. Внизу он видел маленькую фигурку Шереметьева, который махал руками и звал его, однако вскоре и он был вынужден вскочить на подножку отправляющейся кареты. Положение складывалось по всем признакам безнадежное. Начни сейчас Артемонов спускаться к тому месту, откуда он ушел, он оказался бы в нескольких верстах позади уносящегося вдаль поезда безо всяких возможностей его догнать. Дополнялась мрачная картина тем, что начавшийся было небольшой снежок превращался в самую настоящую метель, да такую, что всадников и повозки внизу Матвей мог теперь разглядеть только с большим трудом. Оставался лишь один, хотя и почти призрачный выход. Дорога петлей огибала холм, на котором оказался Артемонов, и если бы он смог напрямую пересечь рощу и оказаться на другой стороне холма, то, вполне вероятно, настиг бы удаляющуюся кавалькаду. Надежда на успех была невелика, но и ничего другого делать не оставалось.

 

Тяжесть выполнения задуманного выявилась тут же, стоило Артемонову войти в лес. Преодолев первые невысокие кустики, он немедленно погрузился по пояс в снег: вероятно, перед лесом протекал ручей или небольшая речка. Препятствие оказалось серьезным, и Матвею пришлось на протяжении трех или четырех саженей пробивать перед собой наст и разгребать тяжелый, смерзшийся снег. Однажды и вовсе он почувствовал, как нога его, проломив покров льда, начала погружаться в ледяную воду: толстый покров снега не давал здесь замерзнуть бежавшему днем под мартовским солнцем ручью. Начав выдергивать сапог из воды, Артемонов зацепился за корку льда, и только через какое-то время смог вытащить ногу и встать снова на твердую почву. Однако ясно было, что если через час-другой Матвей не сможет высушить обувь и саму ногу, то с ней ему предстоит проститься. Пока же ничего страшного не происходило, только в сапоге хлюпала вода, и было немного холодно, но Артемонов приободрился, поскольку ему, наконец, удалось выбраться к опушке. Не теряя времени, Матвей бегом ринулся в лес, понимая про себя, что бежать не сбившись в одном направлении будет трудно, почти невозможно. Дорога почти везде была перекрыта высокими завалами хвороста, поваленными деревьями и кустами. Поневоле, приходилось сворачивать весьма сильно то влево, то вправо, и Матвей, любивший бродить по лесу, понимал, что никакой уверенности в том, что, обогнув очередной куст, он продолжит путь в нужном направлении, и близко нет. Никуда не делся и жесткий наст, и весьма глубокий даже в этой чаще снег. Сделав несколько шагов, Артемонов вновь и вновь проваливался то по колено, а то и почти по пояс, каждый раз натыкаясь под глубиной снега на сучья и пни. Метель, между тем, усиливалась, и Матвей поминутно сталкивался с толстыми стволами деревьев, поскольку и их не видел на расстоянии вытянутой руки. По большому счету, Артемонов не видел почти ничего, и даже если бы перед ним внезапно открылась опушка леса, то он, всего вероятнее, и ее бы не заметил. Начинало хотеться спать, и Матвей долго боролся с этим чувством, но, наконец, потеряв надежду и обессилев, присел на поваленный еловый ствол, оперся спиной на стоявшую рядом могучую сосну и, мало-помалу, задремал. Ему снилось, что он присел отдохнуть под сосну летом, когда на полях хлеба выжигает зной, а в лесу ветер слегка колышет кроны деревьев и дает прохладу, а вокруг деловито летают птицы и копошатся в лесной подстилке всевозможные букашки. Было тепло, и лучи вечернего солнца светили прямо в лицо, но не обжигая и не раздражая, а словно зовя за собою, в закат. Мимо вдруг пробежала деревенская девчонка с корзиной через плечо, крича Матвею: "Ты чего, барин, задремал? Ай-да, беги со мной!". Артемонов дернулся несколько раз, но понял, что не может подняться и побежать вслед за девочкой. Лес, между тем, начинал шуметь все тревожнее, и Матвей чувствовал, что сейчас из леса появится что-то такое, от чего ему непременно нужно будет побежать вслед за девочкой. Он без большого успеха пытался подняться, лес шумел все сильнее, становилось все тяжелее на душе, и он, наконец, сорвался с места, но только для того, чтобы упасть на бок здесь же, рядом с сосной. Тут Матвей проснулся и увидел, как мимо него проносится, вздымая клубы снега и ломая ветки, огромный лось. Зверь рванул прямо в чащу, и там где он пробегал, сломанные кусты и примятые ветви деревьев прямо указывали путь к видневшемуся среди глухого леса просвету. Артемонов, приободрившись, поднялся с места, и пошел вслед за лосем. Вскоре он понял, что и эта надежда была ложной: выйдя на небольшую лесную поляну, он увидел лишь стену высоких елей со всех сторон. Даже то смутное представление о том, куда надо идти, которое было у него раньше, теперь исчезло, и двигаться можно было с одинаковой надеждой на успех в любом направлении. Мягкие, крупные снежинки покрывали его все более толстым слоем, как одеяло, давая чувство какого-то странного уюта. Не хотелось никуда идти, тем более – бежать, и Матвей начал вновь приискивать место, где можно было бы присесть и вздремнуть. Но тут мороз, словно тисками, сжал промоченную ногу, и боль, вместе со страхом, легко разбудили Артемонова. В это самое время, откуда-то из чащи вылетела крупная птица, то ли филин, то ли сова, и пролетела так близко от Матвея, что ударила его плечо своим крылом. Громко вскрикнув и обернувшись к Артемонову, она направилась в сторону самой высокой ели среди всех, стоявших вокруг опушки и, пролетая эту ель, еще раз обернулась к Матвею и громко вскрикнула. Большие, круглые и желтые, встревоженные глаза птицы заглянули прямо в глаза Артемонову, и он, собрав последние силы в кулак, пошел прямо к ели. На удивление скоро, за елью показался просвет, который вывел Матвея на опушку, с которой впрочем, почти также ничего не было видно из-за все усиливавшейся метели. Птица продолжала виться над Артемоновым, привлекая тревожными криками к себе его внимание. Когда же Матвей взглянул на нее, сова немедленно рванула вперед, но так, что Матвей мог по-прежнему видеть ее. Ничего не оставалось, как следовать за птицей, и Артемонов, понимая всю странность такой затеи, хромая побрел вперед. Сова и не думала бросать Матвея, и от этого, почему-то, становилось спокойнее на душе. Путь их, однако, продолжался очень долго, и, как и прежде, изобиловал стволами поваленных деревьев, незаметными в снегу ямами и всевозможным кустарником. Артемонова, наконец, охватила злоба, он обругал себя за дурацкую мысль брести куда-то за совой, которая, скорее всего, гонится за какой-нибудь мышкой, а вовсе не стремится вывести его из леса. Но и за эту мысль Матвей должен был себя обругать, поскольку ночная птица дала ему хоть какую-то, может быть призрачную, но надежду, а без нее он давно бы уже замерз на одной из бесчисленных лесных полян. Словно почувствовав настроение Артемонова, сова вновь пролетела совсем рядом с ним и снова чиркнула крылом по его плечу. Прошло еще может быть несколько минут, может быть и с полчаса, и Матвей, сам этого сначала не поняв, вышел из лесу и оказался на большой поляне. Сильно положения Артемонова это не облегчило, поскольку перед ним стояла почти непроницаемая стена снега, через которую не видно было ни намека ни на дорогу, ни на царский поезд. Сова, последний раз сделав круг над головой Матвея, пронзительно вскрикнула, и умчалась вдаль, тут же исчезнув за снежной пеленой. Артемонов послушно отправился в ту сторону, куда улетела птица.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru