А что же сама Груша, из-за которой весь сыр-бор загорелся? Затаив дух, с расширенными от страха глазами, стояла она неподвижно, как каменное изваяние, возле старика-отца. Произнесенный теперь над обоими ее покровителями – молодым и старым – смертный приговор пробудил ее наконец из оцепенения.
– Да чем же они оба виноваты, панове? Помилосердствуйте! – взмолилась она. – Данило сдержал только свою клятву, а уж князю Михайле Андреевичу и доведаться не от кого было, что я не хлопец.
– Да не сам ли он сейчас тут признавался, что у него была догадка? – заметил судья Брызгаленко.
– Догадка, да, но почему? Потому, что я, видно не умеючи притворялась. Но верного он все же таки ничего не знал про меня. Так он за меня и не ответчик. Вспомните Суд Божий, панове, не погубите душ ваших! А коли беспременно нужно вам кого казнить лютой смертью, так казните меня самое, заройте в землю… Прогневала я, знать, Господа Бога! Да будет надо мной Его святая воля…
Безграничное отчаянье придало голосу девочки такую звучность и силу, что во всей многотысячной толпе не нашлось бы, вероятно, человека, который бы ее не слышал. А каким огненным румянцем пылало невинное личико, какие молнии сверкали из ее пугливых глаз, какая прелесть была в ее покорности неумолимой судьбе! И мольба ее не осталась без действия на черствые души закаленных в бою запорожцев. Вместо насмешек или угроз, кругом послышались возгласы:
– Ну, вже дивка! Очи-то, очи – что твои звездочки!
– Слетыш ведь, а поди-ка, дивка гарная, рассудли-вая, да и сердцем жалостливая!
– Одно слово – сестра наша казачка, не теремная затворница!
Курбский поспешил воспользоваться таким благоприятным оборотом в настроении рады, чтобы провести то дело, для которого он прибыл в Сечь. Приподняв на голове свою соболью шапку, он с достоинством поклонился окружающим и заговорил так:
– Славное товариство запорожское! Не зная за собой прямой вины, о себе тратить слов уже не стану. Но доколе голова у меня еще на плечах, я должен доложить товариству, от кого и зачем я сюда прислан. Кто не слыхал про царя московскою Бориса Годунова? Но не всякому ведомо, каким порядком он воссел на престол царей московских. По кончине царя Ивана Васильевича, прозванного Грозным, остались два сына: Федор и младенец Димитрий. Еще на смертном одре Грозный царь объявил старшего царевича наследником престола. Но как царевич тот был слаб и телом, и духом, то советниками к нему и блюстителями державы было приставлено несколько бояр. Из них-то первую силу забрал шурин царский, Борис Годунов. Но мало было ему править царством; похотелось самому зваться царем. Царь Федор и так ведь тяготился бременем забот царских, да по недужности ему не могло быть и долгого веку. Но откажись он от царского сана, законным царем стал бы меньшой брат его Димитрий. Как же быть с этим? Еще младенцем Димитрий был удален из Москвы в город Углич. И что же? Когда ему пошел восьмой год, он среди бела дня был зарезан! Народ схватил убийц, самих их умертвил. Но, умирая, убийцы назвали того, кто подослал их: правителя царства, Бориса Годунова! Недолго тут пришлось ждать Годунову: царь Федор от недугов своих скончался, а супруга его, царица Ирина, на девятый же день постриглась в монашеский чин. И выбран был на царство якобы волею народною правитель Борис Годунов. Да не на радость себе завладел он престолом!
За смертный грех его ниспослал Господь на землю русскую глад и мор, и возроптал народ на душегубца. О, кабы погубленный им царственный младенец чудом восстал из гроба!.. И чудо совершилось – он восстал! Не царевича Димитрия зарезали тогда в сумятице злодеи, а безвинного же товарища его детских игр, поповского сына, схожего не него станом и лицом. Царевича же тихомолком увез из города приставленный к нему немец-лекарь; увез окольными путями далеко – до Студеного моря, до Соловецкой обители. Святые отцы там бездомного приветили. Но не схимником же было кончить век свой царскому сыну, когда прародительский престол его захватил узурпатор? И вот, погодя тринадцать лет, пока сам не стал мужем ратным, царевич мой выступил на свет Божий, чтобы потягаться с Годуновым. Король польский Сигизмунд принял его в своей резиденции, как царственного гостя, мало того – разрешил сендомирскому воеводе Юрию Мнишку набрать для царевича целую рать вольных рыцарей и жолнеров польских. И ждут они теперь, чтобы двинуться на Москву противу Годунова. Но кто сам себя стережет, того и Бог бережет. Дабы успеху его не было никакой порухи, велел он мне еще ехать на Днепр, бить челом от имени его доблестному войску запорожскому: помогите ему, панове, в его святом деле! Помогите и ради дела, и ради его самого: ведь царевич Димитрий Иванович вам не чужой человек: без малого два года прожил он здесь меж вами для вящего усовершенствования в воинских приемах; как свой брат ел вашу хлеб-соль, пировал и горевал вместе с вами…
Сочувствие товариства запорожского к царевичу московскому обнаружилось уже в том неослабном внимании, с каким слушалось довольно длинная речь его посланца. Теперь же вся площадь разом всколыхнулась, отовсюду раздались оживленные восклицания:
– О? Оттак? Да почто же он никому не сказался? А приписан был он к какому куреню, да под каким именем-прозвищем?
Один лишь из всего товариства, войсковой писарь Мандрыка, сохранил свой насмешливо-строгий вид, как будто ему все давным-давно уже известно, и заметил:
– Почто он не сказывался вам, панове? Скажись он до времени, так испортил бы себе все дело. А какое у него было на Сечи имя и прозвище, вы и сами, Панове, припомните коли сказать вам его приметы: птичка невеличка, да ноготок остер; из лица смугл, не больно казист, но прыток, ловок на диво: в рукопашной хошь кого поборет, на любого коня набегу вскочит, мигом укротит. Особая же примета: бородавка на челе, другая под правым глазом…
– Дмитрий Иванов! Москаль! – догадались тут былые товарищи удальца-москаля. – Овва! Так он, стало, царского рода?
– Да, родной сын и единый наследник приснопамятного царя московского Ивана Васильевича, – отвечал Курбский. – Коли уже вы, паны-рыцари, его не забыли, так мог ли он забыть вас, своих кормильцев-поильцев, наставников в ратной науке? А дабы ваше славное оружие здесь не поржавело, он зовет вас теперь с собой на ратные подвиги – на Москву.
Как от искры, брошенной в пороховой склад, от заманчивого призыва вспыхнули в воинственных сынах Запорожья боевые инстинкты. На воздух полетели шапки, и из тысячи уст грянул восторженный крик:
– На Москву! На Москву!
Писарь Мандрыка стал нашептывать что-то новому кошевому; но тот отмахнулся рукой:
– Это, братику, не по моей чисти: у меня язык суконный. Доложи уж сам.
И Мандрыка, выждав, пока шумное возбуждение товариства несколько улеглось, возвысил голос:
– Итак, войсковой раде угодно принять решение: идти с царевичем Димитрием походом на Москву:
– Угодно, угодно! Гайда на Москву! – был единодушный отклик рады.
– Одному ли конному войску идти, али и пешему, и кому из пеших идти, кому оставаться охраной на Сечи, либо в водяном карауле на лодках – о сем будет речь еще впереди по куреням. Ноне же о решении рады должно быть отписано безмешкотно самому царевичу. Но кто отвезет ему сию отписку? Привет от Царевича доставил нам князь Михайло Курбский; ему подобало бы вручить и ответ рады. Но сделать сие весьма невозможно, понеже раде угодно было давеча постановить смертный над ним приговор. Однако рада не была еще в ту пору осведомлена о том, что его княжеская милость ничего дурного противу войска не злоумышлял, а коли улопался (попал впросак), то якобы даже безвинно, по одной лишь юной доверчивости к своему слуге, Даниле Дударю, который вершил все дело в свою голову и своей же головою в том ответствует. В рассуждениях толиких для войска выгод от похода с царевичем Димитрием, а с другой стороны, и немалого для войска стыда и зазора, буде накануне похода полномочный посланец царевича был бы предан в Сечи смертной казни, – не благоугодно ли будет войсковой раде, в отмену давешнего своего приговора, князя Курбского от суда освободить?
– Освободить его! Иди с миром, княже! – благожелательно раздалось со всех сторон.
Курбский снова приподнял на голове шапку.
– Премного благодарен раде! – сказал он. – Засим мне, значит, можно вернуться к царевичу Димитрию с ответом, что славное войско запорожское идет с ним на Москву? Земно кланяюсь за то от имени моего повелителя, будущею царя московского, который никогда не забудет таковой услуги дорогих братьев своих, запорожцев! Но в сей сладостной чаше его будет одна горькая капля: что войско запорожское не только не будет приведено к нему преславным Самойлой Кошкой, но что оно за все прежние заслуги Кошки, этого первейшего из кошевых атаманов, отняло у него еще последнюю отраду и опору старости! Или, может, войсковая рада на сей раз сменит-таки гнев на милость и вернет бездольному старцу единую дочку, помилует дивчину за ее беззаветную любовь к родителю?
– Помиловать ее, вернуть старичине! Без хозяйки дом сирота! – был единодушный ответ рады.
– А теперь я за долг святой полагаю замолвить еще слово за моего верного слугу и доброго товарища, Данилу Дударя, – продолжал Курбский. – Жаловаться мне на него – Бога гневить. Никогда не выходил он из моей воли, всегда стоял вместе со мной за беззащитных, бедных и сирых, а про Сечь Запорожскую говорил не иначе, как про дом родной. Особливо же чтил он своего кошевого атамана Самойлу Кошку, с коим ходил войной и в туречину, и в свейскую землю, с коим делил и славу, и тягости воинские: голод и холод. Так мог ли он не за что дать пропасть Самойле Кошке и его единственному детищу? Думается мне, панове, что и каждый из вас, на месте Данилы, не устоял бы, внял бы доброму голосу сердца…
Но тут защитительная речь Курбского была резко прервана новым войсковым атаманом Ревой, которому, видно, было далеко не по нутру восхваление его отставленного предместника:
– Тебе думается тако, а нам инако! Настоящий запорожец должен слушаться не сердца, а закона. Коли за что у нас законом смерть положена, так не преступай закона. А станем мы всякому бездельнику и шалопуту отпускать его смертную вину, так и закон никому не будет страшен, и пойдет у нас на Сечи такая неурядица, такой садом, что святых вон выноси. Справедливо говорю я, паны-молодцы?
– Справедливо, дуже справедливо! – подтвердили паны-молодцы.
– Стало, Дударю смерть?
– Смерть! Знамо смерть! Не мало на веку своем и иных бесчинств натворил!
– Ну, что ж, я от смерти не пячусь, – сказал Данило, озираясь на своих судей-товарищей задорным взглядом. – Не умел жить, так сумей умереть. Но, братчики вы мои, был и я тоже раз, как вы, бравый казачина; как и вы, с честью я носил свой оселедец на маковине. Окажите же мне, братчики, хоть последнюю-то милость: дайте мне смерть на выбор!
– А что же? Пускай выбирает! – послышались кругом добродушные голоса.
– Награди вас Господь и Никола угодник Божий! Казните меня красною смертью, у позорного столба: угостите чверткой горилки, а там уж побейте киями.
Просьба неисправимого гуляки нашла общее одобрение, особенно сиромашни.
– Угостим, братику, и горилкой, и брагой, и медом, а опосля досыта и киями!
– Прощай, милый княже! Не поминай лихом! – сказал Данило Курбскому, целуя его в плечо, а потом обернулся к двум подручным пана есаула, который должен был сопровождать его к месту казни, – чего вылупили глаза, как бараны на новые ворота? Аль забыли дорогу? Так пойдем покажу: авось, вам тоже раз пригодится.
– Годи! – коротко остановил его есаул, потому что, прежде приведения в исполнение приговора рады, приговор надо было оформить на бумаге, и писарь Мандрыка уселся тут же, посреди площади, за свой стол писать решение рады.
Курбский тем временем отозвал в сторону старшего сечевого батьку Товстопуза:
– Прости за спрос, батьку: случалось ли когда, чтобы после избиения киями кто выжил?
– Гм… На сто избиенных, может, выживал один, два.
– Да и тем, я чай, потом жизнь не в жизнь?
– Какая уж жизнь, коли кожу живьем сдерут! А твоей милости, небось, жаль Данилки?
– Уж так жаль, так жаль, что и сказать нельзя! Пораскинул бы ты умом, батьку: нет ли какого выхода, чтобы перевершить дело на иной лад.
Толстяк-батька потупил голову, громко просопел (одышка одолела) и скорбно пробормотал про себя:
– Казусное дело…
Сам, однако, ничего, видно, не измыслив, он подозвал к себе остальных батек. Стали они опять меж собой совещаться и нашли наконец исход.
– Изволишь видеть, мосьпане, – обратился Товстопуз к Курбскому. – Коли запорожец изжил свою жизнь и не токмо казаковать не в силах, но и ни на какую службишку уже не способен, то ему не возбраняется проститься с белым светом, постричься в иноки… Но все дело в деньгах. Кабы Данилко не ушел из войска не спросясь, не пропадал из Сечи столько лет, то бил бы челом войску, как всякий прощальник, – отпустить его с миром, и, как знать? Может, на радостях, отпустили б ему и выделили из куренной казны его долю карбованцев и дукатов…
– Да на что они ему, коли он все равно навеки прощается со светом?
– Вот на это то, на прощанье, они ему и нужны. Созовет он добрых товарищей, лихих гуляк из своих же братчиков-запорожцев, провожать его до Киева – до врат монастырских. Нарядятся они в лучшие свои уборы, сядут на коней и – гайда! Гуляйте, люди добрые, и вспоминайте прощальника!
– Так все деньги этого прощальника идут на гульбу?
– Не все: что не прогулено, да дорогую одежу свою он сдает на монастырскую церковь: без того его туда, почитай, и не приняли б. А Данилко-то твой гол как сокол, из войсковой казны ему ни гроша не причтется. На что же ему свои проводы прощальные справлять, с чем явиться к монастырской братии?
– Это-то я беру на себя, – сказал Курбский. – Царевич мой велел мне не жалеть денег, хоть бы пришлось угостить его именем все войско запорожское.
– Ну, так дело твое в шляпе. Пане атамане! Прикажи-ка довбышу ударить опять на раду.
– Это для чего? – удивился Рева.
– Стало, треба.
Сечевые батьки пользовались на Сечи таким безусловным почетом, что даже кошевой атаман не счел возможным допытываться далее, в чем «треба». Он пожал только плечами и подал знак довбышу. Полагая, что раде уже конец, некоторая часть участвовавших в ней казаков разбрелась по своим куреням, а сиромашня двинулась во внутренний кош, чтобы занять лучшие места у позорного столба. Когда же теперь воздух огласился призывным звоном литавр, все товариство не замедлило собраться опять на площадь.
– Гей вы, паны-молодцы, детки удалые! – возгласил Товстопуз. – Зазвал вас царевич московский в поле ратное на кровавый пир взыграло в вас отвагой сердце молодецкое. Но сухая ложка рот дерет. И восхотелось его царской милости дать вам в его здравие попировать еще на Сечи – попировать не кровью, а разливанным морем добрых питий: просит он славное товариство запорожское принять от него угощение не на день, не на два, а на три дня.
Как давеча весть о походе, так и теперь не менее радостное сообщение о даровом угощении в течение трех дней вызвало всеобщие ликования:
– Слава царевичу Димитрию! Слава, слава! Товстопуз поднял руку в знак того, что хочет еще говорить, и, когда крики стихли, продолжал:
– Все мы, товарищи, и стар, и млад, будем пировать во славу царевича. Одному только товарищу нашему будет пир не в пир – Даниле Дударю: будет он прощаться с белым светом у позорного столба, пить чашу смертную. Распрощаться с белым светом ему, так ли, сяк ли, надо, запорожцем уже не быть. Но не дать ли ему, детки, христианскую смерть – пускай прощается с белым светом, но не под вашими киями, а как прощальник, коему воинскую службу нести уже не в мочь; пускай замаливает в святой обители и свой грех, и наши грехи!
Чтобы умилостивить товариство, нельзя было выбрать момента более удобного.
– Пускай прощается! Пускай замаливает! – был общий голос, и та же самая сиромашня, которая сейчас только готова была привязать осужденного товарища к позорному столбу и избить на смерть киями, с не меньшим удовольствием приняла теперь в свою среду освобожденного «прощальника».
Еще, однако, до проводов Данилы надо было проводить из Сечи отставленного кошевого. Проводы эти состоялись во внутреннем коше уже полчаса спустя по окончании рады. Когда Самойло Кошка вместе с дочерью, одетые оба по-дорожному, вышли из кошевого куреня на крыльцо, там ожидало их все сечевое начальство.
– Спасибо вам, добрые товарищи, за хлеб-соль и верную дружбу! – сказал Кошка, отвешивая бывшим товарищам и подчиненным низкий-пренизкий поклон. – Храни вас Бог и Пресвятая Матерь Божия!
– И тебя тоже, – был единогласный ответ.
Первым прощаться со своим предместником подошел новый кошевой и троекратно накрест обнялся с ним и расцеловался. За ним сделали то же пан судья, пан писарь и пан есаул, потом сечевые батьки и наконец все 38 куренных атаманов.
Никому не было дела до Груши, отошедшей в сторону, – никому, кроме Курбского, да разве его молодого вожатого, Савки Коваля, бывших тут же. Опущенные веки бедной девочки опухли от слез, а сжатые губы нервно подергивало.
Сам не зная как, Курбский очутился уже около нее, взял ее за руку.
– Кручина у тебя словно не отошла еще от сердца? – спросил он и стал убеждать ее, что ей не то что убиваться, а радоваться надо: теперь ее уже не разлучишь с родителем, и будет она ему в жизни красным солнышком…
Руки своей девочка у него не отнимала, но рука ее была холодна как лед, а из-под ресниц ее выкатились две крупные слезы.
– За батькой моим я ходить-то буду… – пролепетала она, всхлипнув. – Кручинюсь я не об нем и не о себе…
– А о ком же?
Сквозь слезы она взглянула на него так, что ему нельзя было догадаться; потом тотчас опять застенчиво потупилась и произнесла чуть слышно:
– Мне сказывал Данило… Не след бы мне может, говорить с тобой об этом… Что у тебя будто есть…
Она запнулась.
– Что у меня есть? – спросил Курбский, нахмурясь и видимо смутившись.
– Нареченная…
– Что за безлепица! Нет у меня никакой нареченной…
– Не отпирайся, пожалуй! Ведь мы с тобой все равно уже не увидимся. Так смотри же, женись на ней поскорее и будь ей верен – будь ей верен до гроба…
– Но клянусь тебе, чем хочешь…
– Не клянись понапрасну! Не бери греха на душу!
– Право же, милая, заверяю тебя, я с ней и не думал обручаться…
– Стало быть, есть все-таки чаровница, дорогая твоему сердцу? И ты рад был бы на ней жениться? Правда ведь, правда? Вот видишь, ты не умеешь лгать, молчишь; значит, правда!
Если бы и не молчание, то омрачившиеся черты Курбского выдали бы девочке, что она недалека от истины.
– Хоть и хотел бы, да не могу я на ней жениться! – вырвалось у него против воли.
– Почему не можешь? Ведь она, верно, тоже по тебе сохнет и сокрушается?
«Сказать ей или нет, что жениться он не может по простой причине: потому что он уже давно женат на другой, насильно женат, но все же неразрывно?»
От какого бы то ни было ответа освободил его отец девочки: распростившись со старыми товарищами, Кошка окликнул дочку и, опираясь на ее руку, заковылял из внутреннего коша на сечевую площадь, а оттуда к «пролазу» из Сечи. Два молодчика, по знаку Ревы, повели за ними их оседланных коней, а сам Рева с остальным войсковым начальством двинулся следом. Пошел за ними в тяжелом раздумье и Курбский.
– Не поскорби за спрос, милый княже, – услышал он тут около себя голос Савки Коваля. – Знает ли паненка Аграфена Самойловна дорогу до Белагорода?
– До Белагорода? – недоумевая, повторил Курбский. – Да! Я забыл, что ведь они белагородские… Как ей знать-то? Ехали мы сюда от Самарской пустыни водой сперва порогами, а потом от Ненасытца хоть и степью, да безлунною ночью.
– То-то вишь! А у батьки ее память совсем, поди, отшибло. Как бы им с дороги не сбиться!
– Что правда, то правда. Всего верней ехать бы им с нами. Сейчас скажу…
– Постой, пожалуй, дай досказать. Ты сам-то едешь отсюда к царевичу вместе с войском?
– Вместе, и хочу просить отпустить тебя со мной чуром (оруженосцем). Полюбился ты мне, Савва, а близкого человека теперь при мне нету…
– Великое тебе спасибо, княже! И самому мне ничего лучшего не надо. Но угощать войско ты обещал целых три дня; значит в поход с войском тронешься не ранее четвертого, а то и пятого дня. Аграфене же Самойловне оставаться в Сечи не единого дня негоже.
– Верно… – должен был опять согласиться Курбский. – Так как же быть-то?
– А вот, изволь видеть: кабы мне, примерно, проводить их до места…
Предложил это Коваль таким умоляющим тоном, что Курбский с недоумением взглянул на него. Все лицо молодика пылало огнем.
– До реки Самары я наверное не собьюсь, – продолжал он скороговоркой. – А оттоль до Белагорода язык нас доведет.
Курбский не мог не улыбнуться.
– И в обиду их никому не дашь?
– Ни головы, ни живота для них не пожалею! Саблей рубить я, слава Богу, наловчился и из мушкета палить тоже не дурак.
– А до меня тебе и горя мало?
– Да ты, княже, сам ведь лыцарь, постоишь за себя. Чуром же к тебе я родного брата Петруся приставлю. Отпустили б меня только, дали саблю да мушкет… Будь благодетель! Тебе стоит слово сказать…
– Скажу, скажу, но только под одним уговором.
– Под каким, милый княже?
– Не покидать уже для Сечи твоей будущей жинки.
– Жинки? Какой жинки? – пробормотал Коваль, но по замешательству его видно было, что он сразу понял.
– А той, из-за которой ты теперь и Сечь, и меня покидаешь, – сказал Курбский. – Живут они, кажись, в хорошем достатке. Погодишь еще годик, другой: как заневестится – и свадьбу сыграете. Что же. Идешь на мой уговор?
– Иду! – отвечал молодик, и глаза его радостно заблистали.
Курбскому, действительно, не стоило особенного труда уладить дело с начальством Коваля. Дали молодику и коня, и мушкет, и саблю. А с какой расторопностью он подсадил затем Грушу на ее коня, с какой заботливостью поддержал ее в седле, когда у нее отчего-то вдруг закружилась голова.
Теперь, впрочем, и Курбский не мог оторвать глаз от этой полудивчины, полуребенка; а когда все трое: отец, дочка и молодой вожатый, тронулись в путь, и провожавшие их запорожцы гаркнули хором отбывающему старому атаману напутственные пожелания, Курбский не стерпел и также громко крикнул:
– Прощайте, милые! Господь вас помилуй! Зачем он это сделал! Девочка услышала его, оглянулась и, рыдая, припала лицом к шее своего коня.
Зачем он это сделал! Бедная, бедная!