bannerbannerbanner
На Москву!

Василий Авенариус
На Москву!

Глава шестнадцатая
Кто был огурец и чем кончилась его встреча с царевичем

В последних числах того же апреля месяца, в городе Путивле названный царевич Димитрий целый вечер совещался опять с двумя безотлучными теперь советчиками своими – иезуитами Николаем Сераковским и Андреем Ловичем. На столе перед ними была разложена большая карта Старого Света. Наклонившись над картой, Димитрий показывал патерам окружный морской путь вокруг Африки на Индию.

– Ведь им, сами видите, приходится каждый раз огибать вот мыс Доброй Надежды, – говорил он, – а нам из Москвы прямехонько через Астрахань и Каспий.

– Но от Каспия еще через всю Персию, – возразил Сераковский.

– Да что Персия! Разве Александр Великий не перешагнул ее точно так же почти без всякой задержки?

– М-да, – протянул патер, обмениваясь с своим младшим собратом многозначительным взглядом. – Но Александр Великий не засиживался три месяца слишком без движения в Путивле.

Это было не в бровь, а в глаз; царевич так и вспыхнул.

– От вас, clarissime, я, кажется, менее всего заслужил бы такой упрек! Если я с нашими слабыми силами не трогался до сих пор с места, то не по вашему ли совету?

– Верно… Московское войско ведь во много раз сильнее нашего…

– И все-таки за те же три месяца не может взять Кром! Значит, пока мы ничего не потеряли…

– А время для его царского величества между тем не пропало бесплодно, – вступился тут патер Лович, – мы усердно упражнялись в науках…

– И начали совершенно ведь случайно, – подхватил царевич. – Вижу на столе у патера Андрея раскрытую книгу…

– Что это, – говорю, – у вас?

– Сочинение Квинтилиана.

– Какого такого Квинтилиана?

– А Марка-Фабия, римского оратора и словесника начала христианской нашей эры.

– К стыду моему, – говорю, – никогда об нем не слышал! О чем же его книга?

– О писаниях греческих и римских.

– Любопытно?

– И очень даже. Угодно послушать?

«И стали мы читать вместе изо дня в день. Потом принялись за грамматику…»

– А теперь и за философию, – добавил молодой иезуит.

– Все это препохвально, – сказал Сераковский. – Будущему монарху нельзя не быть просвещенным, особенно монарху такой страны, как Московия, утопающей еще в глубоком невежестве.

– А вот погодите, – с оживлением перебил Димитрий, – у меня везде заведутся народные школы, в больших городах – академии…

На тонких губах иезуита заиграла ироническая улыбка.

– Вопрос лишь в том, государь, где вы возьмете для них между московитянами хороших учителей?

– Да я буду посылать для этого молодых людей на выучку в Краков, в Прагу, в Лейпциг…

– Прекрасно. Но ранее просвещения, казалось бы, необходимо укрепить в народе корни истинной веры.

– Что русский народ – богомольный, вы, clarissime, наглядно видите здесь же в Путивле: с тех пор, что сюда, по моему приказу, перенесена из Курска чудотворная икона Божией Матери, здесь такой наплыв богомольцев…

– А к нам, иноверным слугам церкви, народ начинает уже привыкать, – досказал опять Лович. – Давно ли, кажется, на наши тонзуры и черные рясы глядели здесь все с недоверием; а теперь первые горожане приглашают нас к себе запросто в дом, просят обучать грамоте их детей; а дети бегут нам сами навстречу, принимают от нас гостинцы… Один мальчик умолял меня даже взять его с собой в Москву, и у меня есть полная надежда обратить его в католичество.

В это время тихонько растворилась дверь, и послышался знакомый всем трем собеседникам голос:

– Можно войти, сударь?

Все трое разом оглянулись. Но стоявший на пороге высокого роста странник с истомленным, сильно загорелым лицом и с длинным посохом в руках показался им с первого взгляда совсем чужим.

– Ужели я так уже переменился, государь? – спросил с улыбкой странник.

По этой улыбке Димитрий сразу узнал своего единственного истинного друга.

– Михайло Андреич! Ты ли это? А я думал, что тебя и на свете-то давно нет.

И, быстро подойдя к Курбскому, Димитрий крепко его обнял и расцеловал.

– Где ты это, братец, пропадал?

– Все в Москве, – отвечал Курбский. – Не мог благоуспешно выполнить твое поручение, государь: Годунов не давал ответа, да и не отпускал из Москвы. А тут он сам внезапно скончался…

– И до нас уже о том весть дошла: привез ее Авраам Бахметев. От него же мы знаем про предсмертную волю Годунова, чтобы Басманов перенял начальство над всеми войсками.

– То-то он по пути обогнал нас! – воскликнул Курбский. – Ну, теперь, государь, твое дело наполовину уже выиграно.

– А разве Басманов не против меня?

– Думаю, что нет. Зачем бы ему-то было дважды навестить меня, так много расспрашивать про тебя? Зачем бы он помог мне потом уйти из Москвы?

– О! Коли так… Но расскажи-ка, расскажи по ряду, что было с тобой.

И стал Курбский рассказывать. Относительно Маруси Биркиной он упомянул только вскользь; даже имя ее произнести было ему теперь больно. Но что задело было Димитрию и обоим иезуитам до какой-то купеческой дочки! Выслушав подробный отчет Курбского о приеме его Годуновым, о посещении его Басмановым и о собственном его, Курбского, побеге из Москвы, они осыпали его вопросами о сыне Борисовом, теперь царе Федоре, о боярской думе, о настроении москвичей.

Расспросы эти были прерваны приходом маленького секретаря царевича. Пан Бучинский приветствовал Курбского чуть ли не также сердечно, как и сам царевич; после чего обратился к последнему:

– А я, ваше величество, должен обеспокоить вас экстренным делом.

– Что такое?

– Да вот вместе с князем Курбским прибыл сюда один странник…

– Да, государь, – подхватил Курбский. – Он прямо из Углича.

Димитрий весь вздрогнул и изменился в лице.

– Из Углича? – повторил он. – Но что ему нужно от меня?

– Он Христом Богом молит дать ему сейчас взглянуть на ваше величество, – отвечал Бучинский. – Не ест, не пьет, пока не узрит вас.

– Да, преупрямый старик, – подкрепил Курбский. – И дорогой сюда, кроме хлеба да воды, ничего в рот не брал. Он помнит тебя, государь, ведь еще с малых лет. Утешь уж старика!

– Да кто он такой? Чем был тогда в Угличе?

– Этого он мне не хотел сказать. Называет же себя просто Огурцом.

– Изволите видеть! – вмешался тут патер Сераковский. – Все это весьма и весьма подозрительно… Давно ли священная жизнь вашего величества едва не пресеклась от таких же чернецов, подосланных из Москвы?

– Может ли быть! – воскликнул Курбский. – На жизнь твою, государь, злоумышляли?

– Один из них раскаялся и сам же отвел от меня удар, – уклончиво отвечал царевич, видимо смутившись, и окинул обоих патеров хмурым взглядом. – Будет об этом! А странника я сам расспрошу. Будьте любезны, пане Бучинский, ввести его к нам.

«За что он сердит как будто и на себя, и на патеров? – недоумевал Курбский. – Уж не расправился ли он, по их совету, чересчур жестоко с теми чернецами?»

То, что он узнал впоследствии о недавнем покушении на жизнь Димитрия, подтвердило его догадку. Оказалось, что с месяц назад в Путивле появилось трое каких-то неведомых монахов с грамотами от Бориса Годунова к духовенству и к народу. Прочитывая эти грамоты всенародно на площадях и перекрестках, монахи подбивали своих легковерных слушателей схватить «расстригу», самозванно именующего себя сыном блаженной памяти Ивана Васильевича, и отправить в цепях в Москву, за что-де настоящим государем Борисом Федоровичем будут щедро награждены. Схваченные сами и представленные Димитрию, мутители продолжали упорствовать на своем, пока им не пригрозили пыткой. Перед мучениями пытки один из них не устоял. Повалившись в ноги царевичу, он выдал, что у одного из его товарищей в сапоге между подошвами спрятан смертоносный яд; что яд тот имелось в виду подмешать к ладану, которым окуривали бы царевича в церкви; выполнить же это взялись двое московских бояр, незадолго перед тем передавшихся царевичу, но на самом деле по-прежнему верных еще Годунову. Притянутые в свою очередь к допросу, оба боярина повинились и были расстреляны на площади, а два нераскаявшихся монаха были пытаны в темнице, где все еще не могут оправиться от причиненных им телесных повреждений…

До времени, однако, все это не было еще известно Курбскому, и он с замирающим сердцем, как бы в тяжелом предчувствии, ожидал, как-то поведет себя при виде царевича старец-странник, очевидец угличской драмы.

И вот, пан Бучинский ввел странника. Еще более исхудав от многодневного странствия и самовольного голодания, старец скорее походил теперь на выходца с того света, чем на живого человека.

– Подойди-ка ближе, старче, – с царственною ласковостью обратился к нему Димитрий, но дрогнувший голос выдал его глубокую душевную тревогу. – Ты хотел видеть меня; смотри же: узнаешь?

Кряхтя, странник заковылял вперед с помощью посоха; дойдя же до царевича, вперил в него свои подслеповатые глаза, забыв даже обычный поклон. Но мелькавший в его взоре луч надежды не разгорелся радостным огнем; напротив того, как будто даже померк.

– Вседержитель и Сердцеведец! Вразуми меня, открой мне очи… – пробормотал он про себя, но все же настолько внятно, что всем присутствующим было слышно.

– Он меня не узнает!.. – прошептал по-польски Димитрий, лицо которого покрылось мертвенной бледностью.

– Да если он даже и видел ваше величество в Угличе, то четырнадцать лет назад, когда вы были малюткой, – поспешил успокоить его Бучинский. – Но тогдашние приметы ваши во всяком случае сохранились. Ты помнишь то же особые приметы царевича? – отнесся он по-русски к старцу.

– Особые приметы царевича? – повторил тот, точно очнувшись от забытья.

– Да. Вглядись-ка и припомни хорошенько. Странник еще пристальнее уставился своими мутными глазами в лицо царевича.

– Ан и впрямь ведь, – заговорил он, оживляясь, – вон одна бородавочка на лбу, другая под глазом…

 

– Ну, вот видишь ли! А кроме того, есть еще и другие приметы…

Димитрию, видимо, было крайне не по душе такое удостоверение его личности – личности царевича московского – перед каким-то полоумным бродягой, когда целые города русские, без всяких удостоверений, встречали его уже, как сына царского, с хлебом-солью. А теперь засучить еще перед этим проходимцем свой рукав, чтобы предъявить родимое пятно под локтем, да вымерить длину обеих своих рук – нет, это было бы слишком унизительно!

– Ты видишь, значит, старче, что я тот самый царевич Димитрий, который почитался убитым в Угличе, – гордо приосанясь, заговорил Димитрий. – Но кто ты сам, мы до сих пор не ведаем. Именуешь ты себя, кажись, Огурцом?

– Огурцом, батюшка, – отвечал тот, но как бы нехотя и величая царевича только «батюшкой», точно еще не совсем уверовав в его подлинность.

– Это твое прозвище?

– Да, навязали люди ярлык, и – хошь, не хошь, – ходи весь век с ним.

– А по имени тебя да по отчеству как звать?

– В святом крещении дали имя Федот, а по изотчеству Афанасьев сын.

– Так вот что, Федот Афанасьич…

– Никто меня так николи не кличет; для всех я Огурец, Огурцом и в гроб лягу. Так и ты зови меня Огурцом.

– Изволь. И давно ты, Огурец, странничаешь этак по белу свету?

– Давно ли? Да с того самого дня, что выпустили тогда из тюрьмы. О, Господи всемилостивый, прости им, грешным! Не ведали бо, что творили.

– Однако за что-нибудь же ты попал в тюрьму?

– Одна всего вина моя, что звонил невпопад. Да все этот Суббота Протопопов! Кабы не он…

– Постой, старче. Ты, значит, по должности своей пономарем был?

– А то кем же? Пономарем Царяконстантиновским. Ну, а хватил в чужой колокол – и должности решился, и в яму еще на много лет угодил… Ох, ох, ох! Молод был – конем слыл, стар стал – одер стал. Пора костям на место!

– Зачем же тебе было звонить не в свой колокол?

– Да так уж, знать, на грех подошло. Слышу: звонят во всю у Спаса. «Ну, думаю себе, – коли ударил в набат Максимка, так недаром. Верно где лихо загорелось. Дай-ка, побегу, посмотрю».

– А Максимка – звонарь тоже?

– Знамо, первый сторож у Спаса, Максим Дмитриев сын Кузнецов. Бегу со всех ног, по сторонам озираюсь: нету ли где дыму? Что-то не видать. Подбегаю к Спасу, ан тут навстречу тот самый Суббота Протопопов, кормового двора стряпчий.

– Ты куда, Огурец?

– Да вот, мол, трезвонят. Не знаю только, где горит-то.

– Какое горит! Царевича Димитрия зарезали.

– Как сказал он мне это слово, меня ровно обухом по голове; стою да глазами хлопаю.

– Чего, – говорит, – глаза пялишь? Полезай на колокольню, звони вместе с Максимкой.

– Да колокольня, – говорю, – не моя.

– Где уж тут, – говорит, – разбирать; сама царица звонить приказала.

Ну, и полез я сдуру, давай тоже звонить что есть мочи – и дозвонился! И благо бы мне одному досталось, а то, вишь, и колоколу так не прошло: кнутом его, сердечного, наказали, да с оторванным ухом в Сибирь сослали[9]. Да не в том мое горе, что на старости лет мирским кормлюсь пропитаньем: птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы, а сыты бывают. Горе мое в том, что с того самого часа, что сослали колокол, мне от него по ночам нет и нет покою. Чуть задремлю, забудусь, как в ушах загудит:

«Бум-бум-бум!» Вскочу с ложа, прислушаюсь – тишина кругом гробовая; как только опять прилягу, стану забываться – снова: «Бум-бум!» Тут вот пошел слух в народе, будто царевич Димитрий вовсе-де и не умирал, что другого заместо его зарезали. Так вот отчего в ушах у меня этот звон погребальный: царевич-то жив, а я его заживо хоронил!

Димитрий, слушая, так и впился в рассказчика глазами.

– И тебе стало невмоготу, – досказал он, – захотелось непременно самому узреть меня? Ну, вот и узрел. А спасся я чудом от рук убийц: убили они, вместо меня, другого.

– Другого?

– Да, одного из моих однолетков-жильцов (пажей). Ты ведь видел, чай, тогда в Угличе, как мы бегали, играли на дворцовом дворе?

– Как не видеть…

– Так вот с одним из тех жильцов, круглым сиротой, я больше всех дружил, дарил ему свои старые игрушки и платья, даже спать нас укладывали вместе на одной постели. А страдал я в те поры… (Димитрий на минуту запнулся) страдал тяжким недугом…

– Падучею немочью? – договорил странник. – Так, так. Сказывала мне о том кормилица царская Орина, да и весь Углич, почитай, толковал о том.

– Но чего ни ты, ни другие, может, не ведали, так это то, что мой товарищ-жилец недомогал тем же: оттого, знать, что он и денно и нощно безотлучно был при мне, к нему пристала от меня та злая немочь. И вот, в тот самый день, как наемные убийцы подстерегали меня за дворцовой оградой, случись тут во дворе с моим товарищем лихой припадок. А убийцы знали тоже про мой недуг. Как подглядели из-за ограды, что упал ребенок, бьется в судорогах, так приняли его за меня: ведь и одет-то он был тоже в мое старое платье; подскочили да второпях и зарезали бедняжку. Мы, прочие дети, с испугу разбежались кто куда. А тут на мое счастье, откуда ни возьмись, лекарь-немчин Симон, что лечил меня от моего недуга. Взял он меня на руки и задворками унес из дворца. Так-то вот я сам избегнул ножа убийц…

То, что услышал теперь Огурец от Димитрия об угличской катастрофе, должно было, казалось бы, окончательно рассеять все его сомнения. А между тем вышло совсем иное: случайное сходство между царевичем и его злосчастным товарищем, одетым одинаково с ним и подверженным тем же припадкам, дало совершенно новое направление мыслям старца. Точно прозрев, он увещевательно воздел обе руки к Димитрию и воззвал пророческим тоном:

– А что, коли ты и есть тот самый жилец царевича Димитрия и принял на себя с великим бесстыжием сан царского сына? Покайся, покайся, поколе еще не поздно! Вспомни Страшный Суд, не погуби души своей! На Суде Божьем право пойдет направо, а криво налево…

До этой минуты Димитрий выказывал необыкновенное самообладание. Только некоторая порывистость и металлическая звучность голоса, судорожная игра мускулов то красневшего, то бледневшего лица выдавали его крайне напряженное душевное состояние. Но брошенное ему теперь странником прямо в глаза обвинение в самозванстве с такою силой ударило по его возбужденным нервам, что он схватился вдруг руками за голову и пронзительно крикнул:

– Бога ради, уведите его!..

Пан Бучинский не замедлил исполнить приказание. Но едва лишь дверь затворилась за обоими, как Димитрий упал в кресло и, закрыв лицо руками, истерически разрыдался. То был настоящий нервный припадок с плачем и смехом, с корчами и пеною у рта… Бившегося в судорогах Курбский едва мог сдержать в своих крепких объятиях. Один из патеров усердно смачивал ему виски и темя какою-то эфирною жидкостью, а другой, долгое время безуспешно, разжимал ему зубы, чтобы заставить выпить глоток воды. Наконец-то припадок стал утихать.

– Прошло… дайте вздохнуть… – прошептал царевич по-польски, глубоко переводя дух. – А ты, милый, не отходи, оставайся… – прибавил он по-русски.

И, сжав руку Курбского своею влажною рукой, он с закрытыми еще глазами, в полном изнеможении, откинулся на спинку кресла.

Патеры отошли к окну и стали о чем-то тихонько совещаться. Судя по долетавшим до Курбского отдельным словам, говорили они меж собой по-латыни. Старший на чем-то настаивал, младший почтительно возражал. Тут Сераковский сказал что-то про общину Иисуса и про «malum necessarium» (необходимое зло), да таким повелительным тоном, что Лович молча поклонился и с опущенной головой вышел. «Что это они опять затевают? – спрашивал себя Курбский. – У иезуитов ведь цель оправдывает всякие средства, даже самые преступные…»

А Сераковский, подойдя опять к царевичу, заговорил с ним своим обычным медовым голосом, убеждая не придавать значения вздорным словам какого-то старика-сумасброда.

– Но по приметам он вначале ведь готов был признать вас, хотя не видел вас с раннего вашего детства, – говорил патер. – А в Жалосцах, помните, у Константина Вишневецкого вас тотчас узнал другой угличанин, Юрий Петровский.

– Который потом оказался поджигателем и святотатцем! – с горечью добавил царевич. – Можно ли такому человеку придавать какую-либо веру? Да вот вам лучший друг мой – Курбский: он молчит, но отворотил от меня лицо; значит, и он сомневается уже во мне.

– О, нет, государь! – сказал Курбский, краснея и заставляя себя взглянуть прямо в глаза Димитрию. – Ты сам ведь всегда твердо верил, что ты – сын Грозного царя, и доколе ты в себе не изверишься, я слепо буду идти за тобой, с радостью сложу за тебя голову…

– Спасибо тебе, друг, за это слово! – с чувством проговорил Димитрий и, обернувшись к освещенному неугасимой лампадой образу Богоматери с Младенцем, торжественно поднял правую руку. – Клянусь именем нашего Спасителя и Пречистой Девы, что до сего часа я никогда не сомневался в том, что я истинный царевич. Но теперь… Даже эти приметы меня смущают.

– Как так, ваше величество? – спросил Сераковский. – Я вас, простите, не понимаю. Уж чего доказательнее этаких примет?

– Да откуда они взялись у меня?

– Как откуда? От рождения, конечно.

– То-то, что и этого я наверное не знаю. От припадков моих память у меня относительно всего моего детства точно отшибло. Помню только, как в тумане, что играл я с другими детьми на каком-то дворе; что бывали у меня припадки; что лечил меня от них лекарь Симон. Помню еще, что после одного такого припадка я очнулся в какой-то закрытой повозке. Когда я хотел тут приподняться, то надо мной наклонился все тот же лекарь Симон. «Лежи, лежи!» – сказал он и дал мне испить чего-то. И заснул я снова, спал крепко и долго… Потом вижу вокруг себя уже людей в черных рясах – монахов… Потом… приключилась со мной тяжкая болезнь, я целые дни, а может и недели лежал в огневице (горячке) без памяти. Когда же встал опять, то на лбу и под глазом у себя нащупал бородавки. Были ли они у меня раньше, нет ли, – ей Богу, не знаю: память у меня тогда, как сказано, совсем ослабела. Но бородавки те были мне противны, и я стал умолять Симона их отрезать. «Боже упаси! – сказал он, – это твои царские приметы; но до поры до времени ты должен скрываться от людей». А тут и сам он слег – и уже не встал. Но перед своей кончиной он успел сдать меня с рук на руки одному монаху, чтобы тот хранил меня, пока я не войду в лета и пока сам не заявлю себя сыном Грозного, Димитрием. Кто же я теперь? Димитрий или только его бывший товарищ?

– Без всякого сомнения, вы – Димитрий, – отвечал патер. – Кроме бородавок, у вас есть ведь и другие приметы: родимое пятно под локтем…

– Да не могли его, как и бородавки, привить мне Симон во время моего беспамятства? Он был таким искусным врачом…

– Ну, уж родимого-то пятна не привьешь! Потом ваши руки разной длины…

– Да что ему значило вытянуть мне тогда же без моего ведома одну руку против другой? О, Боже праведный, просвети меня! Верить ли мне еще в себя?

– Верьте, государь, и вера ваша спасет вас! – убежденно сказал иезуит. – Вы – царевич и не можете не быть им! Царя Бориса ведь уже нет, престол московский свободен…

– А сын Бориса, Федор?

– Шестнадцатилетний-то мальчик? Его ли слабыми руками, скажите, держать бразды правления такой державы, как Великая Россия! Ему ли очистить Авгиеву конюшню боярской думы, противостоять тайным проискам и козням иноземных держав! На это нужен муж зрелый, светлого разума и неуклонной воли, испытавший всякие превратности и, в то же время, прошедший все искусы придворной жизни. А кто же к этому более подготовлен, чем вы, государь?

– «Подготовлен», говорите вы? А что, если меня, в самом деле, нарочно подготовили к этой роли ради каких-то своекорыстных целей? Что, если мною рассчитывают играть потом, как бездушной пешкой? Но я не дам играть собой, о, нет!

Димитрий горделиво выпрямился, и глаза его засверкали.

– Вот этаким я люблю вас, государь! – сказал патер, по-видимому, с искренним восхищением. – Да кому, скажите, какая была надобность в такой недостойной комедии с вами?

– Кому? Да хоть бы московским опальным боярам, чтобы, во что бы то ни стало, свергнуть Годунова.

 

– Но зачем они тогда молчали бы до сих пор о себе?

– Затем, чтобы я сам не сомневался в моем царском призвании и никогда не изменял этому призванию, всегда оставался тем же царевичем Димитрием…

– И этим самым покоряли бы все сердца? – с улыбкою досказал Сераковский. – Ах, ваше величество! Ужели за четырнадцать лет такие «благодетели» не выдали бы себя вам невольно так или иначе? Их, поверьте мне, вовсе и не существует, а что до окружающих вас, то между ними нет ни единого человека, кто вполне искренно не считал бы вас сыном Ивана Грозного.

– А вы оба, перед которыми я раскрыл мою душу, не отвернетесь от меня?

– Что вы, что вы, государь! Мы, если возможно, после такой исповеди еще более вам преданы. Князю Курбскому вы ведь первый друг; а для меня, как и для патера Ловича, с вашим царским званием связано дальнейшее процветание святой католической церкви; мы в каждом письме нашем в Рим доносим его святейшеству папе об вас, как о законном наследнике московского престола и надежде нашей церкви; так нам ли от вас отступиться?

– Но пан Бучинский тоже слышал, в чем обвинял меня этот сумасшедший старик…

– Пан Бучинский, ваше величество, – ваш личный секретарь и alter ego (второе я); он для вас не доедает, не досыпает; без вас он ничто, при вас яркое светило…

– Наконец, сам этот странник: он станет теперь говорить про меня встречному и поперечному, как про подставного царевича…

– Он, ваше величество, ничего уже не скажет! – отвечал с благочестивым вздохом младший патер, вошедший в это самое время. – Всевышнему угодно было призвать его к себе.

При этом от Курбского не ускользнул быстрый взгляд, которым обменялись оба иезуита. Чуть заметно покачав отрицательно головой, как бы в знак того, что данный ему наказ не мог быть исполнен, патер Лович доложил, что старец, не прикоснувшись еще до пищи, которую подали ему на кухне, внезапно упал без чувств; пока же посылали за лекарем, все было уже кончено: лекарь мог только удостоверить смерть от полного истощения.

Что дело было именно так подтвердил потом Курбскому и Петрусь, не отходивший в кухне от старца.

– А патер Лович не застал его уже в живых? – спросил казачка Курбский.

– Застал он его уже на полу…

– И сам его не трогал?

– Напротив, вдвоем с паном Бучинским они много хлопотали около него. Патер достал уже из-за пазухи пузырек с каплями, чтобы влить ему в горло; но Бучинский не дозволил: «Обождем лучше дохтура». – «Да я сам такой же дохтур!» – говорит патер. А Бучинский: «Но коли после ваших капель он уже не проснется?» Побледнел мой патер и прикусил язык… Ну, а в конце концов и дохтур уже не помог. А что, милый княже, скажи-ка, признал старик нашего царевича?

– Признал, как не признать!

Мог ли, смел ли Курбский отвечать иначе? Но в ушах у него звучали еще последние, предсмертные слова старца:

– Покайся, поколе еще не поздно! Вспомни Страшный суд!..

9Сосланный в 1593 году в г. Тобольск колокол служил там сперва в церкви всемилостивейшего Спаса «набатным» колоколом, затем на Софийской соборной колокольне – «часобитным», а впоследствии и «зазвонным». Только в 1836 г. он был перевешен в ограду архиерейской Святодуховской Крестовой церкви в качестве «благовестного»; в конце же XIX века по ходатайству угличан возвращен опять в Углич.
Рейтинг@Mail.ru