Один из нарядчиков четвертого барака подсчитал, что в неделю трактор вывозил из лагеря, а могильщик-бульдозер закапывал около сотни человек. Люди, бывшие еще вчера живыми, имевшие имя и фамилию, родичей и свою судьбу, мечты и профессию, оказывались никем в безымянных могилах. Никто никогда уже не отыщет их. Так что жить надо было хотя бы ради того, чтобы не оказаться в безымянной могиле, чтобы на воле увидеть и обнять мать, своего брата, пропавшего на войне. Китаев не верил, что он погиб, считал, что старший брат жив. Выпить бы стопку водки за то, чтобы страшное былое никогда не повторилось. Китаев ощущал болезненно, как у него внутри, в глубине грудной клетки замирало, грозя в любую минуту остановиться, сердце и делалось трудно дышать.
Уставшая голодная колонна не могла даже стоять – очутившись за колючей проволокой, люди попадали на землю. Когда «кум» подал команду для переклички, один так и остался лежать на земле – тощий, с проваленным ртом, остроносый человек, одетый в рваную телогрейку.
«Кум» постоял около него несколько секунд, ухмыльнулся:
– Слабак! – Изогнувшись, постучал по сапогу плеткой, которую не снимал с руки – плетка ему нравилась, и, махнув ладонью, пошел пересчитывать зеков.
Так в лагере, в который определили не только четвертый барак, по и еще пять бараков, появился первый мертвец.
Мертвецов этих будет еще много, они начнут появляться в лагере каждый день, иногда по нескольку человек – слишком тяжела, непосильна оказалась стройка железной пороги, которой в будущем, по мнению вождя, предстояло состязаться с Северным морским путем. Слишком увязвимы оказались люди – их добивали болезни, холод, голод, охранники, время.
Строили дорогу не только «политики», строили и уголовники. Никто из тех, кто находился в северных лагерях и слышал когда-либо название главного поселения тех мест – Абезь, – не миновал этой географической точки, не остался в стороне от великой стройки – не дано было…
Лагерь, к которому был приписан четвертый барак, именовался почти по-комсомольски гордо – Лаггородок. Когда Китаев ранее слышал слово «городок», перед ним обязательно возникало небольшое уютное поселение, цветы в палисадниках, вишни и яблони за невысокими заборами, патефон, стоявший на подоконнике какого-нибудь дома. Музыка из распахнутого окна льется на всю улицу, люди слышат ее и довольно улыбаются, поскольку «легко на сердце от песни веселой», а воздух… воздух пропитан запахами свежего варенья, малосольных огурцов и жареной картошки… Вот это и есть городок.
А что имели они? Колючую проволоку, бараки, собранные из щитов, непролазную болотную грязь, в которой бесследно тонули плетеные маты, удвоенное количество пулеметов на вышках – на прежнем месте их было много меньше. Востроглазые фронтовики, привыкшие засекать всякие мелочи, немедленно отметили это для себя… Вдруг пригодится?
Свою часть Лаггородка колонна «кума» построила быстро. Правда, не без потерь – «политики» недосчитались восемнадцати человек.
Для умерших была вырыта большая яма – общая могила, одна на всех, – в сырую, с обваливающимися краями яму эту могло войти не менее пятисот покойников… Значит, предстояли еще потери.
Все дни, пока возводили бараки, Китаев пробовал в мыслях написать письмо матери. Но едва в мозгу возникали слова «Здравствуй, моя дорогая мама», как в висках возникал звон и на глаза наворачивались слезы. Чтобы глаза были сухими, надо было срочно стирать из памяти первые слова письма. Тогда и дышать делалось легче, и из височных впадин вытряхивался звон. Ну что за напасть и как с нею бороться?
Ночью из недостроенного лагеря пытался бежать один зек. Бдительный и расторопный охранник Житнухин задержал его и приволок в Лаггородок. Приволок едва живого – избитый зек уже не держался на ногах и плевался кровью.
Куда потом подевали этого зека, никто не знал, но зато другое стало известно всем: через неделю Житнухин получил на погоны две лычки – стал младшим сержантом.
– Пройдет еще немного времени, и этот человек станет «кумом», – пообещал Егорунин и растянул губы в невеселой улыбке.
– А образование? – Китаев вопросительно поскреб пальцами трескучий, в серой щетине подбородок. – Для того чтобы быть «кумом», надо наверняка чего-нибудь окончить… Хотя бы девять классов. У него же, как пить дать, ничего, кроме начального образования, нет.
– А что образование? – Егорунин вновь невесело усмехнулся. – Образование в этой среде определяется размером кулака. Чем больше кулак – тем выше образование…
– И тем круче интеллект, совершенно верно, – поддержал Егорунина Христинин, закашлялся – в здешней сырости все хвори, все кашли вылезают наружу, даже те, которые были давно залечены. – Самым образованным человеком на зоне считается «кум», который ударом кулака может сшибить с ног корову.
Китаев невольно рассмеялся – их «кум» с тощими лягушачьими мышцами и зеленым лицом для этой роли не годился – силенок у него хватало лишь на то, чтобы съесть две тарелки макарон и пяток котлет. Ах, котлеты, котлеты – домашние, мамины, тающие во рту… Вкус их остался далеко отсюда, в Ленинграде, в доблокадном времени и вряд ли уже когда вернется к Китаеву. Да и жива ли мама, Китаев не знал, и узнать не дано. Он ощутил, как у него нервно дернулось лицо, напряглись мышцы. Лицо дернулось вновь, на этот раз сильнее, плечи встряхнулись словно бы сами по себе, со швов телогрейки на землю посыпались крупные серые вши.
Вши в северных краях водятся жирные, неповоротливые, с картинными белыми лапками и темными пятнышками на крохотной голове. Когда их давишь, во все стороны летит противная жижка, может даже в глаза попасть, отмывать потом приходится.
Иногда ночью, когда вши кусаются особенно сильно, они возникают во сне – крупные, сочные, вызывающие тошноту и боль. Понятно даже несмышленому человеку: сколько Китаев ни будет жить, столько будет помнить лагерных вшей… Причем северные вши отличаются от южных. Южные не ту стать имеют – тощие, проворные, с одежды, если зацепятся, ни за что не соскользнут – удержатся, даже если грохнет девятибальное землетрясение… Северные вши не такие, хотя и те и другие кусаются одинаково люто.
Китаев отгреб сорвавшихся с телогрейки вшей в сторону, поставил на них ногу, подвигал подошвой, давя это вредное зубастое пшено. Поморщился от того, что глотку ему сдавили чьи-то невидимые пальцы. Китаева от этого сжима чуть не вывернуло наизнанку. Он прижал пальцы ко рту и присел на корточки. Подождал, когда пройдет тошнота.
Через несколько секунд его накрыла жесткая, четко очерченная тень. Китаев поднял голову: над ним стоял Житнухин. С автоматом, висящим на груди, будто у изваяния, только что сошедшего с памятника.
Ухмыльнувшись, Житнухин поправил на плечах новенькие красные погоны, в которые, чтобы они не коробились, не мялись, были вставлены фанерки, – вначале поправил левый погон, потом правый. Сделал это младший сержант Житнухин, не поворачивая головы, не кося взглядом на плечи – он колюче, в упор, непримиримо смотрел на Китаева.
«Во мне этот гад видит классового врага, – отметил про себя Китаев, – на спусковой крючок своего автомата нажмет с большим удовольствием».
Он почувствовал, как по спине, под телогрейкой, крапивно острекая кожу, потек противный холодок.
– Ну чего, фашист, – новоиспеченный сержант весело ухмыльнулся, – не знаешь разве, что когда перед тобою стоит начальство, нужно вытягиваться во фрунт и докладывать, кто ты и что ты? А?
Житнухин неторопливо стащил с себя автомат и неожиданно ловко, изо всей силы огрел Китаева прикладом. Удар пришелся в плечо, Китаев услышал, как внутри у него что-то хрустнуло, боль электрическим разрядом вспыхнула перед глазами, и он полетел на землю.
Впору бы закричать, застонать, но Китаев не издал ни звука.
– Поднимись и доложись, – вновь повесив автомат на шею, спокойно, даже как-то лениво проговорил Житнухин. – Ну!
Китаев молча, кривясь на один бок, будто подгнившее дерево, поднялся. Земля поползла у него из-под ног в сторону, он пошатнулся, чуть было не упал, но все же удержался. С трудом выпрямился.
– Ну! – прежним спокойным голосом потребовал Житнухин.
– Зека… заключенный номер пятьдесят шесть триста сорок два… тире пятьдесят восемь.
Прибавка «пятьдесят восемь» означала собачью политическую статью, дающую право всякому вольнонаемному, даже уборщице, вытряхивающей бумажки из урны в кабинете «кума», называть Китаева фашистом и гитлеровской сволочью.
– Повтори, – морщась и подергивая уголками рта, бесцветным тоном потребовал Житнухин. – Четко и громко, чтобы я услышал.
– Заключенный номер… – Китаев, стараясь, чтобы голос его не дрожал, не слабел сипло, повторил свой номер.
– Ладно, – ни с того ни с сего миролюбиво произнес Житнухин. – Смотри, мужик… Я тебя запомнил.
Что же младший сержант делает в зоне с автоматом? С автоматом надо находиться на сторожевой вышке, защищать заключенных, если на них нападут волки, совершать «чудеса героизма», дозволенные охранникам, но заходить в зону с оружием запрещено. А вдруг какой-нибудь ловкий зек отнимет ствол, и тогда будет беда – с автоматом можно много чего наделать. Да и самому вохровцу придется отвечать за утерю оружия – десять лет пребывания в лагере строгого режима точно будут обеспечены. Такое падение младший сержант вряд ли перенесет, это все равно, что с облака свалиться в муравьиную кучу.
То, что новоиспеченный сержант запомнил Китаева – плохо, очень плохо. Вохровец ведь станет преследовать его, в любую секунду может наградить зуботычиной, на которую Китаев не имеет права ответить или вообще вышелушить челюсти. Житнухин вообще может запросто выдавить его из жизни, переправить с этого света на тот.
– Эй, сержант! – неожиданно раздался требовательный голос.
Житнухин вскинулся было, но в следующий миг побито втянул голову в плечи: его окликал сам «кум».
«Кум», похлестывая прутиком по штанине, поманил к себе Житнухина пальцем и произнес повышенным тоном:
– Ко мне, сержант!
Покрутив головой обеспокоенно, будто на кадык ему давили все пуговицы гимнастерки сразу, Житнухин скосил глаза на Китаева и, проговорив тихо и бесцветно: «Ты мне еще попадешься, фашистская вонючка», потрусил к «куму». В трусце у Житнухина, как у мерина, громко екала селезенка.
– Кто вам позволил с оружием входить в зону? – тихим ласковым тоном поинтересовался «кум». Был он явно не в настроении: то ли домашних пирожков с луком и крошеными яйцами давно не пробовал, то ли сон худой увидел, то ли слишком крупный комар укусил его в тощее, твердое, словно бы вырезанное из фанеры ухо, и он страдал от временной глухоты – в общем, что-то произошло… – А, сержант?
Вид у «кума» был недобрый.
– Дык, товарищ младший лейтенант… – переступив с одной ноги на другую и виновато екнув селезенкой, Житнухин опустил голову, – Дык ведь сейчас будем конвоировать заключенных на строительство…
– Дык, – передразнил младшего сержанта «кум» и перешел на «ты» – в этом переходе Житнухин уже увидел некоторое послабление, – дык я у тебя не спрашиваю, что ты собираешься делать, а спрашиваю, кто тебе позволил войти в зону с оружием. Кто конкретно?
– Дык мы все с оружием…
– Все да не все, – поучающим философским тоном проговорил «кум». – На первый раз прощаю, – считай, что отделался словесным втыком. На второй… Второго раза не будет. Заруби это себе на носу, – и, понизив голос до шепота, «кум» просипел: – Вон из зоны, пока я тебя в рядовые не перевел!
Новоиспеченный сержант козырнул и, развернувшись неловко, поспешно потрусил к воротам, охраняемым пулеметчиком, только стоптанные каблуки сапог постучали по отвердевшей земле, да в такт стуку глухо и совсем немузыкально екала селезенка.
Через пятнадцать минут четвертый барак целиком, позевывая, почесываясь, кляня вшей, трусил по дороге к месту работы, на участок номер двенадцать.
Противно ныли комары, солнца не было видно – заслонил толстый слой облачной ваты, но, несмотря на сумеречь, было сухо и дождя, судя по всему, не предвиделось. Хотя кто знает, север – штука непредсказуемая, погода может измениться в ближайшие десять минут.
Вброд одолели мелкую холодную речушку, в которой плескались шустрые темные мальки.
– Харьюзная молодь, – с завистью в голосе проговорил Христинин, шедший в колонне рядом с Китаевым. – Многое бы я отдал сейчас, чтобы побывать на рыбалке. – Он с сипеньем втянул сквозь зубы воздух и помотал головой – вид у него был ошпаренный.
Свобода всегда ошпаривала и будет ошпаривать человека, потерявшего ее, – это закон. Собственно, Китаев подозревал, что у него вид тоже ошпаренный, ведь от одних только картин, пейзажей, «натюрмортов» свободы можно запросто грохнуться в обморок. Китаев отер кулаком неожиданно повлажневшие глаза…
За стройку взялись лихо, видать, распоряжение насчет этого поступило с самого верха, из Кремля, а может быть, распорядились даже еще выше…
Появилась новая техника, «зисы», выпущенные еще на Урале и приготовленные для фронта, но на фронт не попавшие, поскольку война закончилась, – попали сюда, на сталинскую стройку.
Водителями на «зисах» были вольные, набранные здесь же, на севере, – в Воркуте, в Инте. Среди шоферов были мужики и из Сыктывкара – пришли с фронта, а работы в городе нет… Пришлось вербоваться на стройку.
Работа была трудная, сложная, порою, кажется, вообще неодолимая – ну нельзя сквозь болото проложить железную дорогу – куда она пойдет? В преисподнюю? В никуда? Туда, куда не ходят поезда? Особенно сильно приходилось ломать голову вольнонаемным инженерам, когда попадалась мороженая земля… На дворе ведь лето, тепло, комарье правит бал, а земля твердая, как камень, поблескивает ледяными искрами, будто иголками.
Мерзлотные линзы силу имеют необыкновенную, железнодорожные рельсы легко скручивают в рогульки, шпалы разминают в мусор, в крошку без всякой натуги. Там, где можно было обойти мерзлотную линзу, не особо скривляя путь, инженеры обходили, там, где обойти было нельзя – мучились головной болью.
Силы на возводимую дорогу были брошены большие. Сюда, в комариную тундру, украшенную березовыми колками, поступала техника, без преувеличения, первоклассная – не только «зисы» с фронтового потока, но и немецкие грузовики, и вывезенные из Германии трактора, и наши родные «челябинцы» производства знаменитого 413, и бульдозеры, и дрезины для передвижения по рельсам, уже проложенным, и материал поступал – горы шпал, пропитанных вонючим черным креозотом; попадались даже партии шпал, пропитанных дегтем – креозота под рукой не оказалось, с поставками возникало напряжение, а люди спешили выполнить план, не подвести, вот и пускали в ход деготь. Появились и вагоны, и даже паровозы.
Были образованы три гигантские стройки, как слышал Китаев, – номерные зековские: пятьсот первая, пятьсот вторая, пятьсот третья… Заключенных нагнали на эти стройки – пшену негде упасть – зековская тьма, а не северная тундра.
Стройка, к которой приписали четвертый барак, числилась под номером пятьсот один, должна она была обеспечить возведение западного участка дороги, – и чем быстрее, тем лучше. Средний участок был закреплен за стройкой номер пятьсот два, и последний отрезок, восточный, прочерченный до самой Игарки – пятьсот третий.
Расстояние, которое зекам требовалось подмять под себя, укрепить, проложить шпалы и рельсы, было немаленькое – примерно полторы тысячи километров. Сколько же здесь будет положено народа, заранее не мог определить никто, ни один специалист, хотя одна закономерность была засечена точно: каждый день стройка брала мзду, брала гораздо больше, чем стационарные лагеря. Люди умирали как мухи. Была бы еда посытнее – умирали бы меньше. Говорят, что дальше будут кормить лучше, но когда наступит это пресловутое «дальше», не ведал никто. Многие от голода готовы были закрыть глаза и просить Бога, чтобы побыстрее забрал к себе…
Воркутинские эшелоны доставляли зеков, брошенных на подмогу с Большой земли, в Абезь, а оттуда по трассе – в лаггородки, под начало «кумов» и их помощников. Иногда новички прибывали в вагоне, который тянула дрезина, иногда на своих двоих, раз на раз не приходилось. В конце концов народу набилось на сталинской стройке столько, что для присмотра за ним не стало хватать вохровцев.
Говорят, почувствовав слабину в охране, наиболее дерзкие зеки уже пустились в бега. Происходило это в других лагерях, не в том, где находился Китаев. Китаев удивлялся: чтобы убежать отсюда, с севера, надо иметь не только длинные ноги, но и сытый желудок, и мозги в голове, и котомку с припасами, и хорошую топографическую карту, желательно, воинскую.
Участившиеся побеги озадачили начальство – чем же приструнить зеков, как держать их в узде, в повиновении? И тогда какой-то умник предложил из числа самих заключенных составить отряд «самообороны». Ведь не все же заключенные – отпетые фашисты, на которых пробы ставить негде, не все перед сном вместо басен Крылова читают «Майн кампф»! Среди них есть и такие, кто встал на путь исправления, вот их и надо привлечь к этой работе.
Идея понравилась начальнику 501-й стройки – полковнику с одутловатым лицом. Он положил перед собой лист бумаги, разрисовал одному ему понятными значками и сказал двум своим заместителям – по политической части и оперативной:
– Создавайте-ка эту самую… как вы ее называете? Самоохрану. Дикость конечно, нигде такого не было, чтобы зеки охраняли сами себя, но выхода у нас нет. Посмотрим, какие котлеты из этой козы получатся.
Из ленинградцев в самоохрану попал Сташевский. Его вызвал к себе «кум», усадил на табуретку и, потягивая из стакана сладкий душистый чаек, начал душевный разговор:
– Я тут дело твое недавно исследовал – у тебя не все еще потеряно…
– Спасибо, гражданин начальник!
– Ты еще можешь стать человеком, – «кум» окинул Сташевского взглядом с головы до ног и обратно, – хотя это и непросто. Будешь для начала охранять своих фашистов…
Сташевский удивился:
– Как, с оружием в руках?
– Да. Дадим винтовку. И патроны. Цени. Но взамен потребуем, чтобы ты старался на все пять. Либо даже на шесть. Понял? Тебе это зачтется. Срок, если будешь хорошо служить Родине, пойдет сокращенный: один день за два. Понял?
В глазах Сташевского мелькнули радостные блестки, бледное заморенное лицо его порозовело, губы зашевелились сами по себе, словно бы он читал лекцию в университетской аудитории.
– А если будешь служить очень хорошо, то после отбытия срока снимем судимость. Понял?
– Так точно, гражданин начальник, все понял.
– Ну, раз все понял, то подпиши мне вот эту бумажку, – «кум» достал из старого шаткого столика, за которым сидел, – мебель эта была, естественно временная, – лист бумаги с типографским текстом; Сташевский эту бумаженцию знал, заполнял при прежнем «куме» – это было соглашение о сотрудничестве. – Будешь сообщать мне обо всем необычном, скажем так, что заметишь у своих… – «кум» замялся, прикидывая, какое же слово употребить, чтобы оно было точным и необидным. В следующий миг у него словно бы подсолнечная шелуха слетела с языка, – коллег.
Собою «кум» был недоволен – не то слово подобрал: вчера случайно услышал от одного гнилого интеллигента, а сегодня использовал. Поторопился. Он поморщился, покрутил головой, осуждая собственную персону, и звучно отхлебнул чая из стакана, вставленного в подстаканник.
Сташевский быстро заполнил бланк, подписал его и легким аккуратным движением придвинул к «куму»:
– Вот!
– Не забывай добавлять «гражданин начальник», – предупредил его «кум». – В Кремле указ подписан: тем зекам, которые не почитают свое начальство – по пятьдесят палок ежедневно. Для профилактики. Будешь ходить потом с окровавленной жопой, на судьбу жаловаться.
Вместо ответа Сташевский поморщился: кровотечение из «пятой точки» – штука неприятная. «Кум» глянул на него косо, подумал, что для преподавателя марксизма-ленинизма этот человек мелковат, двумя пальцами ухватил вербовочный листок и опустил в ящик своего хлипкого скрипучего стола.
Задвинув ящик на место, произнес коротко:
– Иди! – Потом добавил: – Служи Родине!
В четвертый барак вместо Сташевского был переведен новый зек – бывший лагерный «кум», погоревший на том, что выгораживал своих подопечных, вычеркивал их из черных списков, а это очень не понравилось начальству, и мягкосердечный «кум» загудел в зону. Фамилия его была Брыль. В войну белорус Брыль партизанил, имел медали, а после войны партия послала его на укрепление лагерного руководства.
Присвоили Брылю звание капитана и загнали под Магадан, на колымскую трассу, в свирепый серый холод. Был Брыль высок ростом, сутул, вид имел мрачный, из-под насупленных густых бровей сердито поглядывали выгоревшие пытливые глаза. Егорунин, пообщавшись с ним немного, воскликнул с невольным изумлением:
– Как же тебя, друг ситный, в «кумы»-то занесло?
Брыль в ответ только руки развел:
– Если бы я знал. Была партийная разнарядка, ослушаться ее – значит похоронить себя. Хоронить себя я не захотел…
– Но в результате все же похоронил, – жестким тоном произнес Христинин, прислушивавшийся к разговору.
В полевом бараке топилась печка, с потолка, как обычно, капало, пахло гнилью, плохо выстиранными портянками и немытыми ногами. Мыться или стирать что-либо у людей не было сил – почти без сознания они падали на нары и забывались в тревожном, готовом в любое мгновение прерваться сне, а утром, под назойливую комариную звень, в угрюмом сером свете, нервно подрагивающем от мелкой дождевой мороси, способной промочить человека до костей, снова выстраиваться в грязи на перекличку и под дулами автоматов плестись к самой передней, устремляющейся на восток шпале, положенной на жесткую, скрепленную кое-где бетонными нашлепками насыпь.
Китаев работал в бригаде, укладывавшей на насыпь шпалы.
Часто шпалы попадались некачественные, плохо пропитанные, с проплешинами, которые приходилось пропитывать дополнительно, замазывать огрехи, иначе дерево могло сгнить, – явно шпалы эти обрабатывали уголовники. «Политики-фашисты» брака старались не допускать, были совестливы.
Около Китаева часто останавливался Житнухин, пальцем сшибал с сержантских лычек какую-нибудь муху и интересовался веселым тоном:
– Ну что, фашист, вкалываешь? Бежать случайно не надумал? Нет? Давай, вкалывай, только не вздумай вредительством заниматься, – в голосе Житнухина появлялись угрожающие нотки и он напряженно подрагивающей рукой поглаживал приклад автомата.
К китаевской бригаде присоединили группу зечек – двадцать пять человек в одежде, дочерна испачканной креозотом, маслом, дегтем, смолой, изорванной настолько, что ее невозможно было починить, – заплатка сидела на заплатке, ниткой не за что было зацепиться, вылезала нитка из ваты, не держалась.
Зечки в бригаде занимались тем, что скуля, стеная, выбиваясь из сил, почти теряя сознание, подтаскивали шпалы к насыпи, передавали их бригаде шпалоукладчиков. Работа эта была мужская, и мужчины, которые были такие же слабые, заморенные, голодные, как и зечки, готовы были взять эту работу на себя, но незамедлительно примчался «кум», замахал кулаками:
– Вы мне тут свои порядки не устанавливайте, не то… – Хорошо, что он находился в странно приподнятом настроении – наверное, жена из дома пирожков прислала, – иначе бы охранники, среди которых находился и беспогонник Сташевский, навалились на «политиков» с прикладами, набили бы шишек и синяков, а кое-кому вообще выколотили бы зубы. «Кум» усмехнулся, погрозил зекам и хмыкнул презрительно: – Жентельмены!
К нему поспешно подбежал бригадир, что-то забормотал на ухо, но «кум» не стал слушать его, махнул рукой:
– Потом, все потом… А сейчас – по местам. И никакой отсебятины, ясно?
Укладчики шпал занялись своим делом, заморенные дохлые зечки – своим. Вокруг, если оглянуться, люди шевелились, передвигались в самых разных направлениях, хрипели, сопели, таскали тяжести, будто муравьи, некоторые занимались работой, которая неведомо кому была нужна, но, видать, была нужна, раз площадку охраняло столько охранников.
Шпалы надо было не только уложить на насыпь, но и каждой пропитанной вонью деревянной болванке подготовить свое удобное ложе. Если же болванка начнет ездить – укрепить ее, удержать на месте длинным костылем, создать ровную подкладку для чугунного полотна. Рельсы не должны были провисать и шлепать пузом по насыпи, за это можно было получить дополнительный срок – до двадцати пяти лет.
Выше двадцати пяти был только расстрел.
Над работающими зеками висели плотные серые облака, смещались то в одну сторону, то в другую. Это никак не мог отстать от людей гнус – самое страшное из всего, что имелось на севере. Вчера Егорунин увидел в тундре мертвую важенку – молодую олениху. Гнус заел ее до смерти, выпил кровь, и важенка погибла. Егорунин покрутился около нее, примерялся и так и этак, прикидывал, как пустить ее в котел, но отступился – олениха уже начала разлагаться. От одного килограмма гнилого мяса мог протянуть ноги весь четвертый барак.
Несколько женщин железными крючьями подтянули к Китаеву тяжелую шпалу, оставили на обочине насыпи и отцепились от нее; одна из зечек, широкая в кости, с угрюмым взглядом, выругалась матом. Видать, это была старшая…
Двое изможденных женщин привычно потянулись за ней, а третья, совсем еще девчонка, с большими карими глазами и бледным усталым ртом, молча опустилась на землю.
Обессиленно помотала головой:
– Не могу!
Услышав этот всхлип, Китаев поспешно огляделся – как там охрана, не видит ли? Охранники скучковались метрах в семидесяти на небольшом каменном взгорке, балагурили, рассказывали что-то друг другу. Среди них находился и Сташевский со старой облезлой винтовкой и брезентовым подсумком, повешенным на брезентовый же ремень, а вот пряжка на этом захудалом поясе блестела, посверкивала ясным золотом, будто на ремне настоящем, кожаном: начинающий вохровец не поленился, надраил ее от души… Подсумок был туго набит патронами, тяжело оттягивал ремень. Сташевский смеялся, были видны его серебряные зубы.
Раньше Китаев не замечал, что у земляка металлические зубы. Наверное, потому не замечал, что Сташевский никогда не улыбался и тем более не смеялся – зеку не до этого.
Тумака этой обессилевшей девчонке может дать только бригадирша. Но та уже удалилась метров на двадцать, шагала хоть и устало, но широко, вразвалку. Походка у нее была мужицкая, и ноги были мужицкие, с чуть вывернутыми разбитыми ступнями. В ходьбе бригадирша опиралась на железный крюк как на костыль, шла, опустив голову, думу какую-то свою, – непростую, тайную, – думала.
Еще раз оглядевшись – не хотелось получать удара прикладом по шее от «друга», младшего сержанта Житнухина, – Китаев поспешно переместился к плачущей девчонке.
– Ты чего, ты чего, – забормотал он сиплым задыхающимся голосом, – подымайся! Иначе… Как бы беды не было. Подымайся!
Та, подергав подбито головой, будто умирающий заяц, ткнулась лицом в коленки. Проскулила обреченно:
– Пусть они меня убьют – не могу больше.
– Дура! – грубо выпалил Китаев. – Убивать на виду у всех тебя не станут, побоятся… А вот в карцер засадят надежно – в здешних условиях это все равно, что живьем лечь в могилу. Вставай, дура! – он подхватил девчонку руками под мышки и рывком, потратив на это едва ли не все силы, поставил на ноги.
Девчонка несколько мгновений стояла косо, опасно покачиваясь, грозясь свалиться на землю, но все-таки не свалилась, преодолела себя и неровной походкой, заваливаясь то на один бок, то на другой, поплелась следом за своими товарками.
Облегченно вздохнув, Китаев проводил ее взглядом и вернулся к шпалам, один вид которых вызывал у него слабость и приступы желудочной боли.
– Ты чего? – спросил Егорунин. – Влюбился, что ли?
– Влюбился – не влюбился – это дело такое… Как в анекдоте про дистрофика, которого чуть не раздавила муха. А зечку эту надо было выручать. Если бы она не поднялась, то через пару дней валялась бы в общей могиле.
– Тут ты прав, – хмуро кивнул Егорунин. – Настолько все просто, что в рай отправляют, даже не спрашивая, стоишь ты в очереди к Всевышнему или нет. М-да-а… А чего дистрофик – с мухой не совладал?
– Лежит дистрофик в больнице, мается от слабости, тут ему на грудь муха садится. Дистрофик морщится, пробует ее согнать, наконец поднимает руку. «Кыш, проклятая собака! Всю грудь мне истоптала».
– М-да, было бы смешно, если бы не было так грустно, – хмуро заметил Егорунин.
– Есть еще один анекдот. Сочинили дистрофики, вышедшие из концлагеря.
– Анекдоты могут продлевать жизнь, – философски заметил Егорунин. Подцепил крюком шпалу, подтащил ее к ложу. – Понял? Рассказывай!
Вздохнул Китаев – сил даже на анекдот нет. Егорунин это понял, задрал голову вверх, так, что кадык выступил на шее остроугольным кирпичом, промокнул рукавом пот, просипел натуженно:
– Если нет сил – можешь не рассказывать.
– Стоят два мужика, уцелевшие в Освенциме, держатся руками за стенку. Неожиданно у одного из них в глазах появляется блеск и он говорит другому: «Ну что, сегодня по бабам пойдем?» А тот в ответ: «Пойдем, если ветра не будет».
В груди у Егорунина родился глухой каркающий звук, встряхнул все его тело, он выпрямился и выкашлял из себя:
– Плохой анекдот.
– Это, Саня, смотря из каких кустов на него смотреть.
– Из любых, – буркнул Егорунин. – Я эту пошлость еще до войны слышал. – Он снова взялся за железный крюк. – Давай нажмем, а то мы с тобой сегодня даже на баланду не заработаем.
Со своими выводами Егорунин опоздал на несколько мгновений – около них уже стоял бригадир, злой, с плоским, украшенным оспяными выковыринами лицом и длинными руками с ладонями-лопатами.
Как-то на спор бригадир голыми руками нагрузил носилки щебнем гораздо быстрее, чем другой зек, нагружавший вторые носилки совковой лопатой.
Причем лопата у него была самодельная, повышенной емкости, – и все равно зек не угнался за бригадиром, закашлялся, заперхал, заклекотал глоткой, внутри у него что-то зачавкало, словно бы там жило некое странное существо, и одышливый ударник лагерного труда откинул в сторону лопату, сдаваясь – против жилистого как обезьяна бригадира он не тянул.
Бригадир окинул секущим уничтожающим взглядом скорчившегося над шпалой Егорунина, потом Китаева, хотел выругаться, но не выругался, лишь взметнул над собой кулак, потряс им, демонстрируя свои самые серьезные намерения, и ушел.
– Навались! – призвал Егорунин напарника. Китаев помог ему крючком, вдвоем они перевернули шпалу и оба невольно поморщились: колода эта с обратной стороны была пятнистая – креозотом ее обработали халтурно.
Конечно, можно отыскать халтурщика, но ни Егорунин, ни Китаев, ни Христинин этого никогда не делали: может быть, виновником был свой брат-фронтовик – такой же, как и они, только вконец ослабший, загнанный, у которого свет уже меркнул в глазах. Егорунин стиснул зубы, сдерживая ругань, и ткнул в ведерко с черной, маслянисто поблескивающей жидкостью кисть, прошелся по пятнам, потом потыкал в них торцом кисти, словно бы вбивал сберегающую дерево жидкость в плоть шпалы, как гвозди.