© Поволяев В.Д., 2022
© ООО «Издательство «Вече», 2022
Памяти В.Н.Суслова
У этого мальчишки с узким бледным лицом, скорого на движения и действия, было имя, которое родила сама эпоха, – Вольт. В список личных имен России, особенно старых, уже потертых, сносившихся от времени, оно не входило. Это было имя поры электрификации, возведения гидростанций, общего подъема, тракторов, сменивших на сельских полях лошадей, звонких песен, пионерских галстуков и косогоров под синим ночным небом, плотно набитом звездами.
Поскольку Вольт хорошо играл на гитаре, – причем с любым количеством струн, мог не только на шести- или семиструнке, мог даже на двенадцатиструнной, но таких гитар в мире пока не существовало, и Вольт мечтал в будущем создать «двухгитарный» инструмент, – чтобы две гитары были совмещены в одной, и даже начал разрабатывать конструкцию… Но помешала война.
Отец, очень любивший сына, называл его нежно «Вольтик», мать, женщина суровая, до такого телячьего слюновыделения опускалась редко и обычно обращалась к нему грубовато, прямолинейно «Вольт!» (если повысить голос, то звучит, как гром, почти оглушающе, но не грубо, вот ведь как, поскольку буквы подобрались в имени такие, что, несмотря на грубое, почти деревянное «т» в окончании, из них можно было свить мягкое птичье гнездо), так вот, в первые же дни войны отец засобирался в ополчение.
Когда он уходил на фронт, мать плакала, а Вольт ничего, Вольт держался, он считал, что война долго не продлится. Сейчас на отрывном календаре двадцатое августа, прибавить к этому два месяца, ну, два с половиной, и фрицы побегут назад, в свою Германию, как тараканы, которых угостили едким дустом… Об этом он сказал отцу, добродушному питерскому интеллигенту.
Отец погладил его ладонью по голове, улыбнулся с печальным вздохом – он знал что-то такое, чего не знал сын.
– Береги маму, Вольтик, – сказал он, – ты теперь главный мужчина в доме, – отец притиснул его к себе, поцеловал в макушку. – На тебя вся надежда.
Попал старший Суслов в батальон, который формировали для обороны Ленинграда, так что через пару недель он, направленный в город в составе хозяйственной команды, вырвался на час домой – на целый час… Отец похудел, был наряжен в телогрейку, перепоясан брезентовым ремнем, в новых кирзовых сапогах, явно больших для его ног – ну будто бы сшитых на вырост.
Мать, увидев эти сапоги, жалобно и в ту же пору озабоченно всплеснула руками:
– Коля, зачем ты взял себе сапоги, как у Гулливера? Потеряешь где-нибудь по дороге, в грязи…
– Не потеряю. Зимой портянку дополнительную намотаю – тепло будет. А сейчас ничего. По окопам так пока побегаю, это не страшно.
Мать обняла его, всхлипнула едва слышно.
– Где Вольтик? – спросил отец.
– Помчался на Бадаевские склады, которые разбомбили немцы. За сладкой землей.
– Какой землей? – не понял отец. – Сладкой? Это что, новый вид еды?
Да, это был новый вид продуктов, преподнесенный гитлеровцами нынешним питерцам, – та самая сладость, с которой можно было пить чай. Восьмого сентября сорок первого года немцы разбомбили Бадаевские продуктовые склады, стараясь оставить огромный город без продовольствия, сделали это специально; грядущий голод в Ленинграде был частью их дьявольского военного плана. Единственное, чего много было ныне на магазинных полках – порошковой горчицы. Пачки, склеенные из темной, с нездоровым желтоватым оттенком бумаги, пухлые, заполонили полки даже в товарных торгах, в универмагах, в районных «галантереях», – всюду пачки, пачки, пачки… Ну словно бы в советском обществе ничего, кроме этого обжигающе горького порошка, не производилось.
Жена объяснила старшему Суслову, что на Бадаевских складах был огромный запас сахара, – откладывали, наверное, на несколько лет, – бомбы падали прямо на сладкие горы, жгли сахар, плавили его, обращая в тягучую коричневую массу, которая смешивалась с землей и тут же застывала, обретая хрупкость стекла.
За этой грязной сладкой массой питерцы теперь и ездили на развалины Бадаевских складов.
– Ах, Вольтик, Вольтик… – прошептал отец, тряхнул головой горестно – неужели не удастся его увидеть?
Не удалось. Вольт вернулся через два с половиной часа, усталый, с запотевшими от напряжения очками, по обыкновению говорливый, как городской воробей, с полным рюкзаком сладкой земли.
Сбросив в прихожей рюкзак на пол, Вольт выкрикнул:
– Ма-ам!
– Здесь я, – устало, хрипловатым голосом отозвалась мать, она как опустилась после ухода отца на расшатанную скрипучую табуретку на кухне, так и продолжала на ней сидеть, – сил не было, – у плиты.
Почувствовав в ее голосе что-то неладное, – одышку и странную просевшесть, опускавшуюся до шепота, Вольт метнулся на кухню, опустился на другую табуретку, такую же, как и первая «сидушка», скрипучую и старую, тронул мать за плечо:
– Мам, чего ты?
Та вытерла уголком фартука глаза и проговорила с сырым вздохом:
– Отец приезжал с фронта. Ждал тебя, только вот… Не дождался.
Вольт, охнув внутренне, невольно вдавился крестцом в табуретку. Губы у него неожиданно задрожали, словно бы он собирался заплакать, прижал ко рту пальцы.
– Если б я знал, если я б знал… – каким-то чужим, внезапно осипшим голосом пробормотал он. – Если б я знал…
– Эх, Вольт, Вольт… И что бы тогда было?
– Не ездил бы на Бадаевские склады.
– Это тоже нужно. Через пару дней там ни одного куска сладкой земли не останется. Народ все раскусил.
Вольт покрутил головой, словно бы в шее, в глотке у него возникло что-то постороннее, мешающее дышать, говорить, вообще воспринимать все происходящее, с трудом выдавил из себя:
– Тоже верно.
Жаль, до слез жаль, что он не увидел отца. С другой стороны, если отцовские окопы находятся недалеко от городской черты, то он может вскоре появиться в Ленинграде вновь. Так поступает отец у Петьки Аникина, дворового приятеля Вольта.
Петька так же, как и Вольт, был близорук, поэтому они и сошлись – на почве «четырехглазости», – когда их двое, то и надавать по шее обидчикам бывает легче, и это очень важно.
Петькин отец и отец Вольта работали вместе, считали себя пролетарскими интеллигентами, в одной команде и на фронт ушли. Это обстоятельство еще больше сблизило Вольта с Петькой.
Жили они недалеко от канала Грибоедова, в сыром доме, который, похоже, находился под сильным влиянием здешних вод, – в квартирах промокали углы, на стенах часто проступали капли влаги, хотя потом они исправно исчезали, словно бы высыхали под воздействием неведомого тепла, и этим их дом отличался от других построек Питера, пропитанных сыростью.
Встречались, как и до войны, часто, только во встречах этих уже не было того светлого, по-ребячьи надежного настроения, способного родить в душе радость… А вот раньше было. Сейчас же голову занимали совсем другие мысли: не умереть бы!
– Неплохо бы отыскать какое-нибудь картофельное поле… Под городом, либо в самом городе, – сказал как-то Петька.
– Зачем?
– Картошку осенью никогда не выбирают до конца, обязательно что-нибудь остается в земле… Представляешь, как дома обрадовались бы, когда мы притащили б к себе на кухню по паре килограммов такой картошки.
Вольт поддел пальцами очки, сползающие с переносицы, задумчиво покачал головой.
– Земля под городом болотистая, на ней мало чего урождается. Хотя надо подумать, где картошка может быть. Ежели только в дачных местах… Там тоже до войны встречались огороды. И – часто.
– Ну, почему? Не все профессора-интеллигенты обитали на дачах, попадался и рабочий класс – рабочим тоже предоставляли участки, и они охотно ковырялись в земле… Были еще подсобные хозяйства, там картошку выращивали обязательно, колхозы были, лесхозы… Много чего было.
– М-да… – Петька задумался.
– Надо будет прикинуть, мозги расстелить и с карандашиком по ним пробежаться: где могут быть огороды? Хотя подозреваю, что их и без нас уже несколько раз перекопали и извлекли то, что можно положить на зуб.
На Питер тем временем надвинулись холода. Ранние. То ли природа решила прижать фрицев, то ли наоборот – повернулась задом к нашим окопам. И одни, и другие пребывали в равных условиях. Хотя у фрицев в окопах было теплее, чем у нас, – из Германии им и окопные печки присылали, и топливо – прессованные брикеты из опилок и древесной стружки, пропитанные горючей смесью. В окопах немецкие печки, конечно, не стояли, их наверняка определяли в блиндажи, но все равно такая забота фатерлянда трогала солдат вермахта чуть ли не до благодарного обморока.
Иногда, пребывая в окопах, они под губную гармошку горланили песни, прославляя свои уютные дома, оставшиеся на родине, фрау, содержавших их в порядке, и звонкоголосых киндеров – детей.
Один огород, который можно было перелопатить на предмет оставшейся картошки, шустрый Петька обнаружил совсем недалеко от их дома, но мороз так сковал землю, что лопатой ее взять никак не было возможно, только ломом, а копать картошку ломом – штука как минимум нелепая, поэтому надо было ждать оттепели.
А с другой стороны, этот огород какие-нибудь умельцы могли прошерстить и в морозную пору: народ наш изобретательный, обязательно найдет способ, как мерзлый камень обратить в мягкий творог.
– Жаль, до весны этот огород не уцелеет, из мороженой картошки здешние дуралеи напекут чибриков, – с грустью молвил Вольт, – нас они не дождутся.
– Если напекут, то не такие уж они дуралеи, – сказал Петька.
Дядя у него – родной по линии матери, между прочим, – был флотским командиром, ходил в тужурке морской пехоты, работал синоптиком, – знал, какая погода будет в море завтра и послезавтра… Он и не замедлил сообщить племяннику, что в ноябре грядет приличная оттепель. Хотя и короткая.
Петька взбодрился: оттепель – это хорошо! Сказал об этом Вольту, похлопал его легонько по плечу, сдвинул очки с носа на лоб, как старый заводской мастер с плаката, призывающий молодежь идти в школы фабрично-заводского обучения.
– К походу на огород надо хорошенько подготовиться, Вольт. Понял?
– Понял, понял… – затем, стараясь поднять настроение у самого себя, да и у Петьки заодно, пропел лихо, сопроводив пение дробной чечеткой: «Сегодня утром под мостом поймали Гитлера с хвостом!»
Петька не выдержал, захихикал колюче, но в следующий миг сбился с ритма и закашлялся.
– А ты молодец, Вольт, скоро настоящим поэтом станешь.
– Слова в этой песне не мои – народные, – сказал Вольт, – мои только музыка и чечетка.
Петькин дядя не ошибся – выдалась не только оттепель, явление для ноября редкое, но и прошел мелкий, как пыль, дождь, окропил землю тонким слоем и почти незаметно умудрился съесть довольно много снега.
Поездка увенчалась успехом – наши добытчики набрали почти два рюкзака черной мерзлой картошки и, шатаясь от бессилия, от усталости, мокрые, словно мыши, попавшие под дождь, – так взмокли, – с трудом добрались до дома.
Чибрики – оладьи из мерзлой картошки, которые приготовила Вольту мать, получились отменные, такие до войны не подавали даже в ресторанах первого разряда, расположенных на Невском проспекте.
Пожарены оладьи были на машинном масле – у матери хранился пузырёк для смазывания швейной машинки, масла там было немного, но, чтобы смазать дно сковородки несколько раз, хватило, и вкус от него был, как от масла подсолнечного – ничего машинного…
Жаль, что в доме не было второго такого пузырька.
Наелся Вольт так плотно, мать даже обеспокоилась его физическим состоянием:
– Смотри, не лопни!
Вольт не лопнул, уцелел; Петька тоже не лопнул – повезло им.
Пожалуй, это был единственный случай, – пожалуй, за всю блокадную пору ребята наелись досыта, больше ни у Петьки, ни у Вольта такого не было…
И природа поблажек не давала – ни нашим, ни не нашим, – и оттепелей не было, и зимних дождей, и дней, вдоволь наполненных солнцем, – дни стояли хмурые, горестно-темные, под стать голодным и холодным, умирающим ленинградцам.
Несколько раз Вольт выступал перед ранеными бойцами в госпитале, ловко играл на гитаре, пел – Петька ему подпевал, – читал стихи собственного производства, на злобу дня: про Гитлера и Геббельса, генерала Мороза и доблестных бойцов, защищавших Невский пятачок… Выступления Вольта нравились и раненым, и врачам, и девчонкам-медсестричкам, таким же юным, как и они с Петькой, поэтому каждый раз он получал в госпитале гонорар – тарелку жидкого, но очень вкусного супа.
Гонорар не обходил стороной и Петьку, его обеспечивали на равных, также наливали чашку супа и давали кусок хлеба, хотя он был лишь на подпевке у Вольта… Съедал Петька свою долю в два раза быстрее напарника.
Вольт ел аккуратно, медленно, экономил суп и специально растягивал время, глядя на Петьку, он улыбался и говорил:
– Ешь, ешь, мока, толстым будешь!
Что такое «мока» или кто это, Петька не знал, – да и никто не знал в окружении Вольта, – облизывая ложку перед сдачей посуды поварихе, Петька согласно наклонял голову:
– Быть толстым я готов!
Вольт улыбался еще больше, растягивал рот от уха до уха: готов-то он готов, да только кто ему даст быть толстым? Сторож из пустующего Лениградского зоопарка или первый секретарь горкома партии?
Как ни растягивал Вольт удовольствие, а все-таки очень скоро тарелка его оказывалась пустой…
Шли дни. Было голодно, очень голодно. Семью Сусловых выручала Лада – овчарка, жившая в их квартире, собака находилась на воинском учете и ей был положен паек. Паек, конечно, был слабенький, с него можно было протянуть ноги, но все-таки это было что-то, пахло хлебом, гречневой кашей и забытым духом мяса.
Мать грустно качала головой:
– Никогда не думала, что мы окажемся на иждивении у собаки.
Вольт обхватывал голову Лады обеими руками и прижимал к себе:
– Кормилица ты наша, поилица и вообще все-все на белом свете.
Лада, собака умная, все понимала, глаза у нее были такими же грустными и осмысленными, как у людей. Еду делили по-честному, на троих.
Время ползло медленно. Мать, медик по профессии, попробовала устроиться работать в госпитале – на любую должность, но это оказалось сложно, около госпиталя стояла очередь из медиков, желающих работать в любом месте, в любой должности, на которую поставят, – и санитаркой, и уборщицей, и подсобницей на кухню чистить картошку, колоть дрова, носить воду… лишь бы взяли! Не брали. Мест не было.
Госпитали, полные боли, стонов, раненых, смертей, ночных криков, оказались очагами жизни, к которым стремились люди.
Народ умирал сотнями, тысячами, у большинства не было сил похоронить умершего родича, поэтому покойника заворачивали в какое-нибудь старенькое байковое одеяло, обвязывали веревкой и выставляли на улицу.
Утром по улицам, тонко, горестно подвывая моторами, ползали кладбищенские полуторки, подбирали мертвых. Иногда в ранний час происходили и другие вещи, не такие скорбные. Именно утром в дверь квартиры Сусловых раздался стук.
Было еще темно. Электричество в доме отсутствовало с осени, с первых бомбежек, энергию подавали только в госпитали, на работающие заводы, которые обслуживали фронт, да еще на трамвай номер пятнадцать, который ходил на передовую, до самой конечной остановки, за которой уже начинались окопы.
Мать запалила трофейную свечку, которую ей подарили в госпитале – гонорар за выступление Вольта перед ранбольными, – и поспешила к двери.
Открыла, не спрашивая, кто пришел и по какому поводу, Вольт невольно поморщился – а вдруг явились лихие люди убивать их? Глянул на Ладу – та вела себя спокойно. Словно бы получив от Вольта команду, поднялась и, вильнув хвостом, поспешила в прихожую.
– Господи! – раздался громкий, какой-то слезно-обрадованный голос матери. – Коля!
Это был подарок, настоящий подарок, мигом осветивший холодную квартиру ликующим заревом – с фронта неожиданно прибыл отец. В доме, кажется, даже теплее сделалось. Вольт стремительно понесся в прихожую.
Отец был небритый, худой, с облезлым от мороза носом, в заиндевелой, обсыпанной белой махрой шинели, при двупалых рукавицах, привязанных к веревке и, подобно двум сердитым зверькам, выглядывавших из рукавов шинели, сгорбившийся… У него еще со времен Гражданской войны болела застуженная спина, так что в окопах Невского пятачка старшему Суслову доставалось как никому.
– Отец! – выдавил из себя Вольт, обхватил обеими руками заснеженного, обваренного холодом человека. – Тебя не узнать!
– Я это, я! А вот тебя можно узнать сразу, – сказал отец, – без пристрелки, ты не меняешься. Какой был, такой и остался.
– Ну! – Вольт развел руки в стороны. – Не от меня это зависит, пап!
– Тебе надо еще немного подрасти… Ты ведь уже почти взрослый, Вольтик!
– Взрослых людей вот так уменьшительно – Вольтиками – не зовут. – Он хотел сказать отцу, что с голодухи люди не растут, главное в блокадную пору – выжить, а не подрасти, но мать, обостренно все ощущающая, просекла ситуацию и, повысив голос, сменила тему:
– Коля, у нас ничего, кроме морковного чая и куска хлеба, в доме нету… Так что позавтракаем тем, что есть.
– Не страшно. Я маленький гостинец привез с фронта, – отец, кряхтя, сгибаясь почти пополам, стянул с себя шинель, определил ее на вешалку, постоял с минуту неподвижно, успокаивая боль в спине.
– Сколько у тебя есть времени, Коля?
– Отпустили на полтора часа.
Отец разогнулся, пошарил в кармане шинели, достал небольшой сверток, протянул матери.
– Это… – начала та неуверенно и умолкла, стараясь понять, что находится в половинке плохо пропечатанной дивизионки – дивизионной газеты.
– Это к завтраку, сладкое… Гостинец с Невского пятачка.
На кухне мать развернула сверток. Это оказались два куска черного солдатского хлеба, вымоченные в сладком чае, а потом высушенные в блиндаже на макушке буржуйки.
Хлеб выглядел аппетитно и оказался очень вкусным. Вольт восхищенно покрутил головой:
– М-м-м! Это же слаще меда… М-м-м! – Вольту показалось, что мед все-таки не столь сладок, как вымоченный в жидком сахаре и высушенный хлеб. Мед, как пить дать, уступит фронтовой горбушке…
Старший Суслов молча смотрел на родных людей и отрешенно, очень печально улыбался. На фронте было тяжело, очень тяжело, некоторые не выдерживали – были случаи, когда ополченцы сходили с ума… А здесь было еще тяжелее, труднее было выжить, много труднее. На глазах друг у друга вымирали целые семьи, в квартиры с настежь распахнутыми дверями плотно набивался мерзлый снег – приносился с улицы сквозь выбитые стекла подъезда, твердым, как железо слоем оседал на полу, был подобен кольчуге, брать его можно было только ломом… Либо тяжелым колуном.
– Ах вы, мои хорошие, – словно бы очнувшись, вздохнул старший Суслов, в горле у него что-то сухо, по-коростелиному заскрипело.
Мать ела сладкий сухарь со скорбным видом, наверное, понимала, чего стоило отцу сэкономить, изъяв из скудной фронтовой пайки два куска хлеба и найти сахар, чтобы превратить его в сироп, подставляла под подбородок ладонь, боясь потерять даже одну крошку, в уголках рта возникали и тут же стирались мелкие морщинки, которые часто возникают у пожилых людей во время еды.
– Скажите, вы тут без меня патефон заводите или нет? – неожиданно спросил отец. – С патефоном ведь все-таки веселее…
– Нет, не заводим, – мать отрицательно покачала головой, – последний раз мы слушали Клавдию Шульженко еще до войны… Первого мая. Ты помнишь, мы собирались на Первое мая?
Взгляд у старшего Суслова затуманился, он не удержался, кивнул – хорошее было время! И праздники были хорошие, отличались неподдельной теплотой, душевностью… Вернутся ли те времена или нет? Обязательно вернутся. В этом ополченец Николай Суслов был уверен, как в круговороте воды в природе и в том, что Волга впадает именно в Каспийское море, а не в Индийский океан.
Через полтора часа – ровно через полтора, минута в минуту, как и было отведено шефом группы командированных, – старший Суслов покинул дом, произнеся на прощание слова, вызвавшие и у Вольта, и у матери невольные слезы:
– Ну вот, повидался я с вами, и на душе легче стало… Воевать теперь проще будет. Всегда бывает проще и спокойнее, когда дома все в порядке и родные тебе люди живы, – собственно, даже не слова отца были важны, не смысл их простой, а хватающие за душу интонации, с которыми они были произнесены.
С собой ополченец унес патефон и пластинки, – унес на передовую, где песни Козина и Руслановой снимают тяжесть с души, добавляют сил, светлых красок в серую мглу, часто опускавшуюся на небольшой пятачок, так плотно набитый железом, что на земле этой покалеченной уже вряд ли когда будет что-либо расти…
Матери удалось устроиться в госпиталь так называемым санработником, на подхвате – делать все, что прикажут; в том, что она имеет высшее образование и брать ее на неквалифицированную работу нельзя, запрещено по закону, мать до поры до времени скрыла, в результате получила серый халат и большую тряпку, чтобы мыть полы.
В госпитале она не умрет, выдюжит и сына следом за собою вытащит.
Через полторы недели пребывания в госпитале ей удалось достать «берклена» – заменителя табака, который выпускали только в Питере для городских и фронтовых нужд – для курильщиков, которых в интеллигентном Ленинграде оказалось очень много.
Курили почти все, страдали от нехватки курева сильно – табака-то не было, а голод табачный – штука гораздо более сильная, чем голод обычный, когда нечего есть.
Чтобы как-то сбивать сосущее, схожее с ранением ощущение табачного голода, собирали и сушили березовые и кленовые листья. Листья сушили, как настоящий табак, по той же технологии, потом крошили и пускали на «козьи ножки».
Питерские школьники имели норму – собрать и сдать на приемный пункт по пять килограммов кленовых листьев на нос. Кленовые листья ценились любителями табака особенно, в них имелся свой вкус, чуть сладковатый, листья у клена крупные, не то что у березы, мелких березовых листков надо было набрать целый мешок, чтобы выполнить норму.
Впрочем, кленового листа нужно было также набрать целый мешок, но это дело было не таким нудным, как сбор березовый. Табак, шедший под звонкой, почти заморской маркой «берклен» («береза – клен»), питерские курильщики хвалили в один голос.
Были и другие табаки, также из ничего сделанные. Например, «бетеща» – «бревна – тряпки – щепки», серьезный горлодёр, который мог запросто перекрыть человеку дыхание, даже удушить его, был табак, который готовили из измельченного сена… Блокадные остряки называли его «матрас моей бабушки», и «матрас» этот довольно неплохо удалял табачный голод, даже тяжелый.
И последний табак, самого низкого уровня, неведомо из чего накрошенный (в него пускали что угодно, в цигарку могли насыпать даже сырого пороха, и тогда курильщик являл собою зрелище, способное вызвать у какой-нибудь нервной дамочки обморок), питерцы называли его «Вырви глаз».
Это была уже самая настоящая отрава, но и эту отраву курили, потому что другого курева не было.
Мать обрадовалась тому, что сумела купить в госпитале «берклен» – лучший древесно-листовой табак блокадного Ленинграда, – здесь, прямо в палате, была устроена продажа курева для врачей и носильщиков-санитаров.
Деньги в Ленинграде ничего не значили и в ходу не были, на Андреевском рынке, где приходилось бывать и Вольту и его матери, царствовал натуральный обмен. На обычную буханку хлеба, которую выпекали в Ленинграде из ржаной муки с добавлением чего-то не очень съедобного, можно было выменять много всякой всячины: и соболий воротник из дворянского гардероба, и пару роскошных английских штиблет со спиртовой подошвой, и отрез на брюки из чистой бельгийской шерсти, очень тонкой и совсем не мнущейся, имеющей благородный серый или синий цвет.
Много стоили и высоко ценились картошка и лук в головках, морковка, корни хрена – все это можно было достать на рынке, основательно распотрошив свой гардероб.
В тот же день мать отправила посылку с «беркленом» на Невский пятачок отцу и заранее улыбалась, часто помаргивая повлажневшими глазами, представляя, как тот будет рад… Невероятно ведь будет рад.
На Андреевском рынке всегда толпился народ, в любую погоду, при любой обстановке, в любое время, за исключением комендантского часа, достать там можно было что угодно, хоть целехонький трофейный бронетранспортер, труднее было назвать вещь, которую нельзя достать… Тамошние торговые ряды были очень богатыми.
Продавали там и свежую выпечку, и кулебяки с мясом, и пироги с различной начинкой – от черничного варенья до осетровой вязиги – все там было, в общем.
Как-то Вольт с Петькой появились на Андреевском рынке, увидели старушку, торгующую свежими пирожками… Аромат от пирожков распространялся по всему рынку. Старушка была шустрая, покрикивала звонко, горласто, хвалила свой товар.
Вольт поправил на голове шапку, потрогал пальцами красную звездочку, пришпиленную к ней, – не потерялась ли? Звездочка, подаренная отцом, находилась на месте.
Минут через пять около бабки остановился милицейский патруль с автоматами, лица у патрульных были усталые, бледные, глаза ввалились, – наводить, а точнее, поддерживать порядок в блокадном городе было непросто, в усеченной питерской милиции (основная часть защищала город, находилась в окопах) было немало раненых и погибших.
– Бабуля, документы у тебя с собою? – спросил старушку начальник патруля, пожилой лейтенант с короткими, неровно подстриженными усами.
– А как же, дорогой милок, конечно же с собою, без документов нам никак нельзя, – старушка запустила руку под борт жеребкового полупальто, достала из кармана паспорт.
Лейтенант взял паспорт, развернул его, пробежался напряженным взглядом по двум головным страничкам, выпрямился, окидывая взглядом весь рынок – нет ли где какого-нибудь шума, не затевается ли что-либо?
Шума не было. Народ на базаре вел себя тихо, с пониманием – рядом находится фронт, на всякий шум фрицы могут прислать десяток снарядов, а это штука такая: ноги вместе с головой и куском живота могут улететь в облака.
– Пирожки с чем? – спросил лейтенант скучным, каким-то сомневающимся голосом.
– Как с чем? С мясом. Дух-то вон, чуешь, какой? – старушка горделиво выпрямилась. – Прошибает насквозь.
– Вот именно – насквозь, – в голосе лейтенанта заскрипели недовольные нотки. – Какого зверя мясо-то?
– Как какого? Лесного. У нас кабаны водятся. В город забегают.
– А война их разве не распугала?
– Никак нет, товарищ начальник, – старушка протянула ему таз, нагруженный вкусно пахнущими пирожками. – Угощайся, служивый, для тебя ничего не жалко.
– Кабаны, говоришь?
– Да, кабаны. И лоси к нам приходят… Не боятся. Я так полагаю – от фашистов спасаются.
– Спасаются?
– А как же? От фашистов спасается все живое… Все, что имеет ноги.
– И руки, наверное?
– Руки имеют только обезьяны, товарищ начальник, – на полном серьезе ответила старушка, пошевелила губами.
– Мы вынуждены задержать вас, гражданка!
– С какой такой стати? Я ничего не нарушала.
– Естественно, ничего, – лейтенант помолчал, испытующе посмотрел на старушку и добавил: – Но проверку провести мы обязаны. Так положено, это общее правило для всех жителей города.
– Так у меня товар пропадет, товарищ полковник, – старушка приподняла таз с пирожками. – Кто мне его оплатит? Тургенев?
– Вполне возможно, что и Иван Сергеевич Тургенев, – спокойно проговорил лейтенант, – тем более что он был человеком очень богатым.
– А может, я вам дам штук десять пирожков – на всю милицию, и мы разойдемся? А? – брови на лице старушки сошлись в одну озабоченную линию – сплошную, без просветов. – Я дам вам денег, и мы квиты?
Лицо лейтенанта стало хмурым и жестким, он отрицательно покачал головой:
– Квиты будем только после проверки.
Старушка затеяла игру, заранее проигранную, – деньги в Ленинграде по-прежнему ничего не значили, на них даже свежего воздуха нельзя было купить, не говоря уже о вещах материальных.
– М-да, – удрученно вздохнула старушка, – вы хоть и русские люди, но не православные.
– Забирай таз, – не обращая внимания на речи старушки, велел лейтенант одному из напарников, – пошли проверять, с мясом какого кабана испечены пирожки?
На этот раз старушка закрякала, как подбитая на охоте утка, замотала головой протестующе, лейтенант ухватил ее за локоть и потянул за собой.
Люди, находившиеся среди рядов, на задержание старушки даже не обратили внимания, словно бы этого прискорбного факта не было вовсе, лишь снег громко захрустел под ногами патруля… Вскоре хруст стих. Вольт ошеломленно огляделся – равнодушие рынка поразило его, как он потом выразился, рассказывая об этой истории матери, «от макушки до пяток».
Но еще больше он был поражен, когда узнал о том, что произошло со старушкой дальше, о самом финале.
Когда милиционеры прибыли к ней домой, то обнаружили на кухне таз с заготовками для будущей стряпни. В тазу отмокали куски мяса, погруженные в соляной, с добавлением уксуса раствор. Когда этот таз показали военному эксперту – старенькому профессору с петлицами полковника медицинской службы, он определил сразу, без всяких исследований и экспертиз:
– Это – мясо человека.
Милицейские сотрудники, обследовавшие квартиру старушки, переглянулись, поугрюмели лицами: докатились дорогие земляки, ничего не скажешь… Сами людоедами стали и других в эту повозку тянут.
Через два дня старуху расстреляли, о чем сообщили всем торговцам, привыкшим появляться на Андреевском рынке со своими лотками. Через них эта новость дошла до всех, кто посещал этот рынок, даже до обычных полоротых зевак, забегавших в торговые ряды, чтоб поглазеть на народ, себя показать, а заодно увидеть и городских воробьев, в пору блокады потерявших свою обычную говорливость…
Весну питерцы ожидали с надеждой, сопровождаемой слезами: слишком тяжело стало переносить голод, холод, болезни; трупов, которые обессилевшие родственники выносили на улицы и складывали в штабели, сделалось много больше, чем было раньше, дверь одной больницы как-то подперли такой горой мертвых тел, что врачи не сумели открыть ее. Пришлось выставлять окно и двум санитарам выбираться через него на улицу, чтобы сдвинуть тела в сторону и распечатать вход.
В один из весенних дней Вольт вместе с Петькой по жактовской разнарядке пошел чистить невскую мостовую, заваленную сугробами, вознесшимися под самые крыши домов. Сугробы уже начали подтекать, – днем проявлялось активное солнышко, украшало верхушки снежных гор сусличьими норами, хотя грело оно недолго, в четыре часа дня уже начинал припекать мороз – поперву незначительный, но потом он крепчал, набирал силу и игриво щипал людей за щеки и уши. Хотя какая игривость может быть у сурового старого злыдня?
Снег сбрасывали лопатами на невский лед, а вот внизу, в донье сугробов без лома обойтись уже было нельзя. Здесь начались трудности.