bannerbannerbanner
V.

Томас Пинчон
V.

Полная версия

В ду́ше Рахиль спела страстную песнь, голосом жаркой мамули, усиленным кафельной камерой. Она знала, других он забавлял, ибо раздавался из такой маленькой девочки:

 
Скажем, мужик хорош
Только что покуролесить.
Пустите в курятник его –
И там он давай чудесить,
А с бабой своею он –
Такой, что впору повесить.
Я вот хорошая баба,
Потому что мне ли не знать,
Об меня вытирали ноги
Но, милая, мне-то начхать.
Я знаю, тебе будет трудно
Мужика себе раздобыть,
Потому что хороший мужик –
Только тот, кто…
 

Вот свет в комнате Паолы начал сочиться в окно, вверх по вентиляционному колодцу и в небо, сопровождаясь звяком бутылок, шумом воды, спуском бачка в ванной. А затем почти неслышимые звуки Рахили, расчесывающей длинные волосы.

Когда она ушла, погасив все лампы, стрелки часов с подсветкой у кровати Паолы Майистрал стояли около шести. Не тикали: часы были электрические. Движенья минутной стрелки не увидать. Но вскоре она миновала двенадцать и легла на курс вниз по другой стороне циферблата; словно проникла сквозь зеркало, и теперь ей в зеркальном времени приходилось повторять то, что уже совершила на стороне реального.

II

Вечеринка, словно бы все ж неодушевленная, разворачивалась ходовой пружиной часов к краям шоколадной комнаты, стремясь как-то облегчить собственное напряжение, обрести некое равновесие. Вблизи ее центра на сосновом полу свернулась Рахиль Филинзер, ноги бледно сияли сквозь черные чулки.

Такое чувство, будто со своими глазами она проделала тысячу тайных штук. Им не требовалось марево сигаретного дыма, чтобы смотреть соблазнительно и непостижимо, они с собой несли свое. Нью-Йорк был для нее, должно быть, городом дыма, улицы его – дворами лимба, его тела – что виденья. Дым, казалось, клубился в само́м ее голосе, в ее движеньях; отчего была она еще телеснее, больше присутствовала, будто бы слова, взгляды, мелкие похоти лишь сбивались с толку и угомонялись, как дым в ее длинных волосах; оставались там без пользы, пока она их не выпускала, случайно и безотчетно, тряхнув головой.

Молодой Шаблон, всемирный искатель приключений, сидя на раковине, шевелил лопатками, словно крылами. Спиной она была к нему; сквозь вход в кухню он различал, как тень выемки у нее в хребте змеится в черноту глубже по ее черному свитеру, видел мелкую дрожь ее головы и волос – она слушала.

Я ей не нравлюсь, уже решил Шаблон.

– Оттого, что он так смотрит на Паолу, – говорила она Эсфири. Эсфирь, разумеется, доложила Шаблону.

Но дело не в эротике, тут все глубже. Паола была мальтийка.

Родился Шаблон в 1901-м, в год, когда умерла Виктория, и со временем ему суждено было стать дитем века. Взращен без матери. Отец, Сидни Шаблон, некогда служил в Министерстве иностранных дел своей державы немногословно и умело. Об исчезновении матери данных нет. Умерла родами, с кем-то сбежала, покончила с собой: исчезла неким манером, достаточно болезненным, чтобы Сидни о нем не упоминал никогда в переписке со своим сыном, ныне доступной. Отец погиб при невыясненных обстоятельствах в 1919-м, расследуя Июньские Беспорядки на Мальте.

Однажды вечером 1946-го, отделенный каменной балюстрадой от Средиземноморья, сын сидел с некоей маркграфиней ди Кьяве Лёвенштейн на террасе ее виллы на западном побережье Майорки; солнце опускалось в густые тучи, обращая все видимое море в полотно жемчужно-серого. Возможно, ощущали себя они как последние два бога – последние обитатели – водянистой земли; или глядишь – но строить догадки было бы нечестно. Как бы там ни было, сцена разыгрывалась следующая:

Марк. Значит, вы должны ехать?

Шабл. Шаблон должен быть в Люцерне до конца недели.

Марк. Не нравятся мне прелиминарии.

Шабл. Это не шпионаж.

Марк. Что ж тогда?

(Шаблон смеется, разглядывая сумерки.)

Марк. Вы так близки.

Шабл. К кому? Маркграфиня, даже не к себе. Это место, этот остров: всю свою жизнь он только скакал с одного острова на другой. Довольно ли такой причины? Обязательна ли причина вообще? Сказать ли ему вам: ни на какой Уайтхолл он не работает, даже представить себе такой невозможно, если, ха ха, это не сеть холлов, проеденная в его собственном мозгу уайт-спиритом: эти невыразительные коридоры, за подметанием и надлежащим состоянием коих он следит на случай визитов агентуры. Посланников из зон человека распятого, легендарных областей человеческой любви. Но у кого в найме? Не у себя: то было б умопомешательством, безумьем любого самозваного пророка…

(Следует долгая пауза, а свет, достигающий их сквозь тучи, слабеет либо разжижается так, что омывает их обессиленно и уродливо.)

Шабл. Шаблон вступил в совершеннолетие через три года после смерти старого Шаблона. Наследство, ему доставшееся, частью состояло из нескольких рукописных книг в полукожаных переплетах, покоробленных влажным воздухом множества европейских городов. Его дневники, его неофициальный журнал агентской карьеры. Под меткой «Флоренция, апрель 1899-го» есть фраза, молодой Шаблон выучил ее наизусть: «За и внутри V. – больше, чем кто-либо из нас подозревал. Не кто, но что: что́ она есть. Боже упаси меня от того, чтобы когда-либо пришлось записать ответ, здесь ли, в официальном ли отчете».

Марк. Женщина?

Шабл. Другая женщина.

Марк. Это ее вы преследуете? Ищете?

Шабл. Дальше вы спро́сите, не полагает ли он ее своей матерью. Вопрос смешон.

С 1945 года Херберт Шаблон сознательно вел кампанию за то, чтобы обходиться без сна. До 1945-го он был ленив, сон принимал как одно из величайших благ жизни. Промежуток между войнами провел непоседливо, источник его дохода тогда, как и сейчас, неведом. Сидни ему не оставил много в виде фунтов и шиллингов, но почти в каждом городе западного мира заслужил благосклонность среди людей своего поколения. Поскольку то было поколение, по-прежнему верившее в Семью, перед молодым Хербертом открывались хорошие перспективы. Он не всегда жил на дармовщину: на юге Франции работал крупье, в Восточной Африке – десятником на плантации, в Греции управлял борделем; а дома еще и занимал ряд постов на государственной гражданской службе. Чтобы заполнить низины, всегда можно было положиться на «жеребцовый покер» – хотя время от времени сравнивалась с землей и гора-другая.

В этом междуцарствии смерти Херберт едва пробавлялся, изучая отцовы дневники лишь на предмет того, как можно ублажить «контакты» из своего наследия, сознающие узы крови. Пассаж о V. так и остался тогда незамеченным.

В 1939-м он был в Лондоне, работал на МИД. Настал и минул сентябрь: Шаблона словно бы тряс чужак, разместившийся над границами сознания. Ему не весьма хотелось просыпаться; но он понял, что если не – вскоре спать ему в одиночестве. Будучи персоной общительной, Херберт предложил свои услуги добровольно. Отправили его в Северную Африку, в некоем нечетко определяемом качестве шпиона/переводчика/связника, и он возвратно-поступательно мотылялся вместе с прочими от Тобрука до Эль-Агейлы, обратно через Тобрук в Эль-Аламейн, снова в Тунис. Под конец уже видел больше мертвых, чем хотелось бы видеть опять. Когда мир выиграли, он пофлиртовал с мыслью возобновить свое довоенное снохождение. Сидя в кафе Орана, посещаемом преимущественно американскими экс-ВС[18], решившими не возвращаться пока в Штаты, он праздно листал флорентийский дневник, и тут фразы о V. вдруг обрели собственный свет.

– V. значит «виктория», – игриво предположила маркграфиня.

– Нет. – Шаблон покачал головой. – Может статься, Шаблону одиноко и нужно что-то в смысле общества.

Какова б ни была причина, он взялся обнаруживать, что сон занимает время, которое можно потратить деятельно. Его произвольные движения до войны уступили место огромному единому порыву от инертности к – если не витальности, то, по меньшей мере, деятельности. Поскольку работа, преследование – ибо охотился он на V. – отнюдь не было средством славить Бога и собственную набожность (как верят пуритане), для Шаблона оно оставалось мрачно, безрадостно; сознательным принятием неприятного, без иной причины, нежели наличие V., которую нужно выследить.

Найти ее: что потом? Лишь то, что любовь, чем бы ни была она для Шаблона, направилась целиком внутрь, к этому новоприобретенному ощущению одушевленности. Обретя такое вот, он уже едва мог ее отпустить, слишком дорога та была. Для поддержки следовало охотиться на V.; но отыщи он ее, куда ему потом отправляться – только вернуться к полусознанию? Он старался не думать, стало быть, ни о каком конце поиска. Подступить и избегнуть.

Тут, в Нью-Йорке, тупик обострился. На вечеринку он пришел по приглашению Эсфири Харвиц, чей пластический хирург Шёнмахер владел жизненно важным куском V.-головоломки, однако изображал неведение.

Шаблон подождет. Он занял бросовую квартиру в 30-х улицах (Ист-сайд), временно освобожденную египтологом по фамилии Бонго-Штырбери, сыном египтолога, знакомого Сидни. Некогда они были противниками, еще перед первой войной, как у Сидни бывало со многими другими нынешними «контактами»; что примечательно, само собой, но удачно для Херберта, ибо удваивало его шансы на снабжение. Квартиру он пользовал как pied-à-terre[19] весь последний месяц; сон хватал урывками между нескончаемыми визитами к другим своим «контактам»; населению, все более состоящему из сыновей и друзей исходников. В каждом колене чувство «крови» слабло. Шаблон уже предвидел день, когда его будут всего лишь терпеть. Тогда останутся лишь он и V. наедине, в мире, как-то упустившем их обоих из виду.

 

Но до прихода такого времени следовало ждать Шёнмахера; и Зубцика, оружейного короля, и Собствознатча, терапевта (определения, что характерно, корнями уходили еще к эпохе Сидни, хотя ни того ни другого Сидни лично не знал), чтобы это время заполнить. Размывание, застойный период, и Шаблон это осознавал. Месяц – слишком долго, чтобы задерживаться в любом городе, если для расследования нет ничего ощутимого. Он пристрастился скитаться по городу, бесцельно, ожидая совпадения. Ни одного не случилось. Он ухватился за приглашение Эсфири, надеясь наткнуться на какой-нибудь ключ, след, намек. Но Цельная Больная Шайка не сумела предложить ничего.

Хозяин этой квартиры, похоже, выражал преобладающую наклонность, для них всех общую. Словно бы довоенная ипостась Шаблона, он являл Шаблону зрелище ужасающее.

Фёргэс Миксолидян, ирландо-армянский еврей и человек вселенский, утверждал, будто он ленивейшее живое существо в Нуэва-Йорке. Творческие его предприятия, все незавершенные, простирались от вестерна белыми стихом до стены, которую он извлек из кабинки мужского туалета Пенсильванского вокзала и выставил в художественной галерее как то, что старыми дадаистами называлось «готовой вещью». Критика в своих комментариях добра не была. Фёргэс так разленился, что единственной деятельностью его (за исключением тех, что требовались для поддержания жизни) осталось раз в неделю копошиться у кухонной раковины с сухими элементами, ретортами, перегонными кубами, солевыми растворами. Делал он вот что – выделял водород; тот отправлялся заполнять крепкий зеленый шарик с большими буквами ЦЫЦ, на нем напечатанными. Шарик он привязывал бечевкой к столбику своей кровати всякий раз, когда собирался спать, и только так его посетители могли разобрать, на какой стороне сознания Фёргэс находится.

Другим его развлечением было смотреть телевизор. Он разработал хитроумный сноключатель, куда сигнал поступал от двух электродов, расположенных на дерме его предплечья. Когда Фёргэс опускался ниже определенного уровня осознания, сопротивление кожи превышало заданный уровень и управляло переключателем. Тем самым Фёргэс стал придатком телеприемника.

Остаток Шайки разделял ту же летаргию. Рауль писал для телевидения, тщательно не упуская из виду – и горько сетуя на – всякие спонсорские фетиши этой промышленности. Сляб спорадическими вспышками писал маслом, относя себя к «кататоническим экспрессионистам», а работу свою – к «высшему проявлению бес-толкования». Мелвин играл на гитаре и пел либеральные народные песни. Узор этот был бы знаком – богема, творчество, претензия на искусство, – вот только он располагался еще дальше от реальности, романтизм в его крайнем декадансе; ибо лишь изнуренное подражание нищете, бунту и «душе» художника. Поскольку неутешительный факт заключался в том, что по большинству своему они зарабатывали на жизнь, а существо бесед своих черпали со страниц журнала «Тайм» и ему подобных публикаций.

Быть может, выживали они лишь потому, рассуждал Шаблон, что были не одни. Бог знает, сколько еще их таких, с тепличным ощущением времени, без знания жизни и на милости у Фортуны.

Сама вечеринка, сегодня, делилась натрое. Фёргэс и его подруга, а также еще одна пара давно удалились в спальню с галлоном вина; заперли дверь и позволили Шайке творить все, что захотят в смысле хаоса, со всем остальным помещением. Раковина, на которой ныне сидел Шаблон, стала бы насестом Мелвина: он играл бы на гитаре, и в кухне водили б хо́ры и устраивали африканские пляски плодородия до самой полночи. Лампы в гостиной гасли бы одна за другой, на проигрыватель-автомат ставились бы квартеты Шёнберга (полностью) и повторялись, и повторялись; а сигаретные угли пятнали комнату как сторожевые костры, и неразборчивая в связях Дебби Сенсэй (напр.) была б на полу, ласкаемая Раулем, скажем, или Слябом, а сама возила б рукой по ноге кого-то, кто сидел б на диване с ее сожительницей – и так дальше, неким любовным пиром либо гирляндной цепью; плескалось бы вино, ломалась мебель; Фёргэс кратко бы проснулся завтра наутро, обозрел разрушения и остаточных гостей, простертых по всей квартире; с матюками выгнал бы всех и снова лег спать.

Шаблон раздраженно пожал плечьми, поднялся с раковины и нашел свое пальто. На выходе коснулся узла шестерых: Рауля, Сляба, Мелвина и трех девушек.

– Дядя, – сказал Рауль.

– Пейзаж, – сказал Сляб, помавая рукой, дабы показать развертывание вечеринки.

– Потом, – сказал Шаблон и выдвинулся за дверь.

Девушки стояли молча. Они были в некотором роде маркитантки и расходны. Или, по крайней мере, заменяемы.

– О да, – сказал Мелвин.

– Предместья, – сказал Сляб, – захватывают мир.

– Ха, ха, – сказала одна девушка.

– Глохни, – сказал Сляб. Дернул себя за шляпу. Он всегда носил шляпу, внутри ли, снаружи, в кровати или вусмерть пьяный. И костюмы как у Джорджа Рафта, с огромными заостренными лацканами. Заостренные, накрахмаленные, до-конца-не-застегивающиеся воротнички. Подбитые, заостренные плечи: он весь был сплошь острия. А вот лицо его, заметила девушка, – отнюдь: довольно мягкое, как у беспутного ангела: курчавые волосы, красные и пурпурные круги, свисавшие кольцами по два-три под глазами. Сегодня ночью она будет целовать у него под глазами, один за другим, эти печальные круги.

– Извините, – бормотнула она, отплывая к пожарному выходу. У окна остановилась вглядеться в реку, не видя ничего, кроме тумана. Позвоночника ее коснулась рука, точно в том месте, которое отыскивали все до единого мужчины, кого она знала, рано или поздно. Она выпрямилась, прижав лопатки друг к дружке, поднесши груди упруго и вдруг зримо к окну. Она видела, как его отражение рассматривает ее отражение. Повернулась. Он зарделся. Стрижен ежиком, костюм, хэррисский твид.

– Скажите-ка, вы новенький, – она улыбнулась. – Я Эсфирь.

Он покраснел и стал симпатюлей.

– Брэд, – ответил он. – Простите, что испугал вас.

Наитием она понимала: сгодится он как парнишка из студенческого братства, только что после школы «Плющевой Лиги», кто знает, что студбратом таким не перестанет быть, пока жив. Но такой все равно чувствует, будто ему чего-то не хватает, и потому болтается на закраинах Цельной Больной Шайки. Если намылился в управление, он пишет. Если инженер или архитектор – да что уж, рисует или лепит. Он оседлает линию, прозревая до знания, что ему достается худшее от обоих миров, но никогда не тормознет подумать, почему эта линия тут должна быть или даже есть ли она вообще. Научится жить сдвоенным человеком и будет играть себе дальше, сидя верхом, пока не расколется в промежности пополам от длительного напряжения, и тогда-то вот уничтожится. Она встала в четвертую балетную позицию, груди передвинула под 45° к его зорной линии, уставила нос ему на сердце, взглянула снизу вверх на него сквозь ресницы.

– Сколько вы уже в Нью-Йорке?

Снаружи «V-Ноты» у передних окон кругом толпились в некотором количестве ханыги, заглядывали внутрь, туманя стекло дыханьем. Время от времени из створчатых дверей возникал кто-либо студенческого вида, обычно с подругой, и они просили у него, один за другим чередой по этому краткому отрезку тротуара Бауэри, сигаретку, на подземку, пива купить. Ночь напролет февральский ветер крутило во всю прыть вдоль широкого паза Третьей авеню, перемещая над ними всеми: стружку, смазочно-охлаждающую жидкость, шугу токарного станка Нью-Йорка.

Внутри Макклинтик Сфер свинговал до потери пульса. Кожа его была тверда, словно не кожа, а сам череп: все до единой вены и щетинки выделялись на этой голове четко и ясно под зеленым малым прожектором: видно морщины-двойняшки, что спускались по обе стороны его нижней губы, награвированные силой его амбушюра, похожие на продолжение усов.

Дул он в альт-саксофон ручной работы из слоновой кости с язычком 4½, и звук был такой, какого никто из них никогда раньше не слышал. Превалировали обычные разногласия: скубенты не врубались и отваливали после в среднем 1½ отделений. Состав других ансамблей, либо в свой выходной вечер, либо на долгом перерыве в чем-то где-то на другом конце или окраине города, слушал плотно, стараясь врубиться.

– Я пока думаю, – отвечали они, если ты у них спрашивал. Все у барной стойки выглядели так, словно и впрямь врубались в смысле понимания, одобрения, сопереживания: но это, вероятно, лишь потому, что те, кто предпочитает стоять у бара вообще, по всему миру, вид имеют непроницаемый.

В конце барной стойки «V-Ноты» есть столик, куда посетители обычно ставят пустые пивные бутылки и стаканы, но если кто-нибудь захватит его пораньше, никто не возражает, а бармены обычно все равно слишком заняты и орать, чтоб освободили, не станут. В данный момент столик занимали Обаяш, Харизма и Фу. Паола удалилась в дамскую комнату. Никто из них ничего не говорил.

У ансамбля на эстраде не было фортепиано: имелись контрабас, ударные, Макклинтик и мальчишка, которого он нашел в Озарках, – тот дул в натуральный рог в строе фа. Барабанщик был человек ансамблевый, пиротехники избегал, что могло раздражать толпу из колледжей. Басист – мелкий и на вид гад гадом, а глаза у него желтые с булавочными уколами по центру. Он со своим инструментом разговаривал. Контрабас был выше него и, похоже, не слушал.

Натуральный рог и альт вместе благоволили к секстам и малым квартам, и в таких случаях выходило вроде драки на ножах или перетягивания каната: благозвучно, однако в воздухе висело противостояние. Соло Макклинтика Сфера же были совсем что-то с чем-то. Там бывали такие, в основном – кто писал в журнал «Даунбит» либо аннотации на долгоиграющие пластинки, – и они, похоже, чувствовали, словно играет он совершенно без внимания к аккордовой последовательности. Они много трындели о душе, и антиинтеллектуальном, и о восстающих ритмах африканского национализма. Это новая концепция, говорили они, а некоторые утверждали: Птица Жив.

С тех пор как душа Чарли Паркера рассосалась на враждебном мартовском ветру почти год назад, о нем говорилось и писалось много всякой ерунды. Гораздо больше ожидалось, кое-что пишется и сегодня. Он был величайшим альтом на всей послевоенной сцене, и когда сошел с нее, некая примечательная воля отрицания – неохота и отказ поверить в окончательный, холодный факт – овладела самыми отпетыми до того, что на всех станциях подземки, на тротуарах, в писсуарах карябался этот отказ: Птица Жив. Поэтому-то среди публики в «V-Ноте» в тот вечер присутствовало, по осторожной оценке, 10 процентов тех мечтателей, до кого весть еще не дошла, и они видели в Макклинтике Сфере некую реинкарнацию.

– Он играет все ноты, которые Птица пропустил, – прошептал кто-то перед Фу. Тот безмолвно показал уместными жестами, как разбивает о край стола пивную бутылку, вгоняет «розочку» в спину оратора и поворачивает.

Почти настала пора закрываться, последнее отделение.

– Идти уже скоро, – сказал Харизма. – Где Паола.

– Вон, – сказал Обаяш.

Снаружи у ветра шел собственный неизменный концерт. Он все дул и дул.

18Военнослужащий.
19Пристанище, временное жилье (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru