bannerbannerbanner
полная версияХождение по мукам. Книга 2. Восемнадцатый год

Алексей Толстой
Хождение по мукам. Книга 2. Восемнадцатый год

Полная версия

– Ничего подобного. У меня мозги не диалектические… Дикая порода, – один глаз всегда в лес смотрит. Гм! Так ты говоришь – я странный? (Он усмехнулся, видимо с удовлетворением.) С октября месяца дерусь за советскую власть. Гм! А ты Кропоткина читал?

– Нет, не читал…

– Оно и видно… Скучно, братишка… Буржуазный мир подл и скучен до адской изжоги… А победим мы, – коммунистический мир будет тоже скучен и сер, добродетелен и скучен… А Кропоткин хороший старик: поэзия, мечта, бесклассовое общество. Воспитаннейший старик: «Дайте людям анархическую свободу, разрушьте узлы мирового зла, то есть большие города, и бесклассовое человечество устроит сельский рай на земле, ибо основной двигатель в человеке – это любовь к ближнему…» Хи-хи…

Сапожков, точно обижая кого-то, пронзительно засмеялся, пенсне запрыгало на костлявом его носу. Смеясь, полез под койку, вытащил жестяной бидончик со спиртом, налил в чашку, выпил и хрустко разгрыз кусочек сахару.

– Наша трагедия, милый друг, в том, что мы, русская интеллигенция, выросли в безмятежном лоне крепостного права и революции испугались не то что до смерти, а прямо – до мозговой рвоты… Нельзя же так пугать нежных людей! А? Посиживали в тиши сельской беседки, думали под пенье птичек: «А хорошо бы, в самом деле, устроить так, чтобы все люди были счастливы…» Вот откуда мы пошли… На Западе интеллигенция – это мозговики, отбор буржуазии – выполняют железное задание: двигать науку, промышленность, индустрию, напускать на белый свет утешительные миражи идеализма… Там интеллигенция знает, зачем живет… А у нас, – ой, братишки!.. Кому служим? Какие наши задачи? С одной стороны, мы – плоть от плоти славянофилов, духовные их наследники. А славянофильство, знаешь, что такое? – расейский помещичий идеализм. С другой стороны, деньги нам платит отечественная буржуазия, на ее иждивении живем… А при всем том служим исключительно народу… Вот так чудаки: народу!.. Трагикомедия! Так плакали над горем народным, что слез не хватило. И когда у нас эти слезы отняли, – жить стало нечем… Мы мечтали – вот-вот дойдут наши мужички до Цареграда, влезут на кумпол, водрузят православный крест над Святой Софией… Земной шар мечтали мужичкам подарить. А нас, энтузиастов, мечтателей, рыдальцев, – вилами… Неслыханный скандал! Испуг ужасный… И начинается, милый друг, саботаж… Интеллигенция попятилась, голову из хомута тащит: «Не хочу, попробуйте-ка – без меня обойдитесь…» Это когда Россия на краю чертовой бездны… Величайшая, непоправимая ошибка. А все – барское воспитание, нежны очень: не в состоянии постигнуть революции без книжечки… В книжечках про революцию прописано так занимательно… А тут – народ бежит с германского фронта, топит офицеров, в клочки растерзывает главнокомандующего, жжет усадьбы, ловит купчих по железным дорогам, выковыривает у них из непотребных мест бриллиантовые сережки… Ну, нет, мы с таким народом не играем, в наших книжках про такой народ ничего не написано… Что тут делать? Океан слез пролить у себя в квартире, так мы же и плакать разучились, – вот горе!.. Вдребезги разбиты мечты, жить нечем… И мы – со страха и отвращения – головой под подушку, другие из нас – дерка за границу, а кто позлее – за оружие схватился. Получается скандал в благородном семействе… А народ, на семьдесят процентов неграмотный, не знает, что ему делать с его ненавистью, мечется, – в крови, в ужасе… «Продали, говорит, нас, пропили! Бей зеркала, ломай все под корень!» И в нашей интеллигенции нашлась одна только кучечка, коммунисты. Когда гибнет корабль, – что делают? Выкидывают все лишнее за борт… Коммунисты первым делом вышвырнули за борт старые бочки с российским идеализмом… Это все «старик» орудовал – российский, брат, человек… И народ сразу звериным чутьем почуял: это свои, не господа, эти рыдать не станут, у этих счет короткий… Вот почему, милый друг, я – с ними, хотя произращен в кропоткинской оранжерее, под стеклом, в мечтах… И нас не мало таких, – ого! Ты зубы-то не скаль, Телегин, ты вообще эмбрион, примитив жизнерадостный… И есть, видишь ли, такие, которым сознательно приходится вывернуть себя наизнанку, мясом наружу и, чувствуя каждое прикосновение, утвердить в себе одну волевую силу – ненависть… Драться без этого нельзя… Мы сделаем все, что в силах человеческих, – поставим впереди цель, куда пойдет народ… Но ведь нас – кучка… А враги – повсюду… Ты слыхал про чехословаков? Придет комиссар, он тебе расскажет… Знаешь, чего боюсь? Боюсь, что у нас это самоубийство. Не верю, – месяц, два, полгода – больше не продержимся… Обречены, брат… Кончится все – генералом… И я тебе говорю, – виноваты во всем славянофилы… Когда началось освобождение крестьян, надо было кричать: «Беда, гибнем, нам нужно интенсивное сельское хозяйство, бешеное развитие промышленности, поголовное образование… Пусть приходит новый Пугачев, Стенька Разин, все равно, – вдребезги разбить крепостной костяк…» Вот какую мораль нужно было тогда бросить в массы, вот на чем воспитывать интеллигенцию… А мы изошли в потоках счастливых слез: «Боже мой, как необъятна, как самобытна Россия! И мужичок теперь свободен, как воздух, и помещичьи усадьбы с тургеневскими барышнями целы, и таинственная душа у народа нашего, – не то что на скаредном Западе…» И вот я теперь – топчу всякую мечту!

Сапожков больше не мог говорить. Лицо его пылало. Но, видимо, самого главного он так и не сказал. Телегин, оглушенный водопадом его слов, сидел, открыв рот, с остывшей кружкой на коленях. В проходе вагона послышались шаги, как будто шел кто-то неимоверно тяжелый. Дверь купе приотворилась, и показался широкий, среднего роста человек с прилипшими к большому лбу темными волосами. Он молча сел под лампой, положив на колени большие руки. На обветренном грубом лице его редкие морщины казались шрамами, глаз не было видно в тени глазниц и нависших бровей. Это был начальник особого отдела полка, товарищ Гымза.

– Опять шпирт достал? – спросил он негромко и серьезно. – Смотри, товарищ…

– Какой такой спирт? Ну тебя к свиньям. Видишь, чай пьем, – сказал Сапожков.

Гымза, не шевелясь, прогудел:

– Так еще хуже, что врешь. Спиртищем из окна так и тянет, в теплушках шевеление началось, бойцы принюхиваются… Бузы у нас мало? Во-вторых, опять философию завел, дурацкую волынку, отсюда я заключаю, что ты пьяный.

– Ну, пьяный, ну, расстреляй меня.

– Расстрелять мне тебя недолго, это ты хорошо знаешь, и если я терплю, то принимая во внимание твои боевые качества…

– Дай-ка табаку, – сказал Сапожков.

Гымза важно достал из кармана тряпичный кисет.

Затем, обращаясь к Телегину, продолжал медленным голосом, точно тер жернова:

– Каждый раз одна и та же недопустимая картина: на прошлой неделе расстреляли троих подлецов, я сам допрашивал, – гниль, во всем сознались. И он сейчас же достает шпирту… Сегодня расстреляли заведомую сволочь, деникинского контрразведчика, он же сам его и поймал в камышах… Готово: нализался и тянет философию. Такая у него получается капуста, ну, вот я сейчас стоял под окном, слушал, – рвет, как от тухлятины… За эту философию другой, не я, давно бы его отправил в особый отдел, потому что он же разлагается… Он потом два дня болен, не может командовать полком…

– А если ты расстрелял моего университетского товарища? – Сапожков прищурился, ноздри у него затрепетали.

Гымза ничего не ответил, будто и не слышал этих слов. Телегин опустил голову… Сапожков говорил, придвигая потный нос к Гымзе:

– Деникинский разведчик, ну да. А мы вместе с ним бегали на «Философские вечера». Черт его знает, зачем он полез в белую армию… Может быть, с отчаяния… Я сам его к тебе привел… Довольно с тебя, что я исполнил долг? Или тебе нужно, чтобы я камаринского плясал, когда его в овраг повели?.. Я сзади шел, я видел. – Он в упор глядел Гымзе в темные впадины глаз. – Могу я иметь человеческие чувства, или я уже все должен в себе сжечь?

Гымза ответил не спеша:

– Нет, не можешь иметь… Другой кто-нибудь, там уж не знаю… А ты все должен в себе сжечь… От такого гнезда, как в тебе, контрреволюция и начинается.

Долго молчали. Воздух был тяжелый. За темным окном затихли все звуки. Гымза налил себе чаю, отломил большой кусок серого хлеба и медленно стал есть, как очень голодный человек. Потом глухим голосом начал рассказывать о чехословаках. Новости были тревожны. Чехословаки взбунтовались во всех эшелонах, растянутых от Пензы до Владивостока. Советские власти не успели опомниться, как железные дороги и города оказались под ударами чехов. Западные эшелоны очистили Пензу, подтянулись к Сызрани, взяли ее и оттуда двигаются на Самару. Они отлично дисциплинированы, хорошо вооружены и дерутся умело и отчаянно. Пока еще трудно сказать, что это – простой военный мятеж или ими руководят какие-то силы извне? Очевидно, – и то и другое. Во всяком случае, от Тихого океана до Волги вспыхнул, как пороховая нить, новый фронт, грозящий неимоверными бедствиями.

К окну снаружи кто-то подошел. Гымза замолчал, нахмурился, обернулся.

Голос позвал его:

– Товарищ Гымза, выдь-ка…

– Что тебе? Говори…

– Секретное.

Опустив брови на впадины глаз, Гымза оперся руками о койку, сидел так секунду, пересиленным движением поднялся и вышел, задев плечами за оба косяка двери. На площадке он сел на ступени, наклонился. Из темноты к нему пододвинулась высокая фигура в кавалерийской шинели, звякнули шпоры. Человек этот торопливо зашептал ему у самого уха…

Сапожков, как только Гымза вышел, стал шибко раскуривать трубку, яростно плюнул несколько раз в окно. Снял, швырнул пенсне и вдруг рассмеялся.

– Вот в чем весь секрет: прямо ответить на поставленный вопрос… Есть бог? – нет. Можно человека убить? – можно. Какая ближайшая цель? – мировая революция… Тут, братишка, без интеллигентских эмоций…

Он вдруг оборвал, вытянулся, слушая. Весь вагон вздрогнул, – это кулаком в стенку ударил Гымза. Свирепо-хриплый голос его прорычал:

– Ну, уж если ты мне соврал, сукин сын…

 

Сергей Сергеевич схватил Телегина за руку:

– Слышишь? А знаешь – в чем дело? Ходят неприятные слухи о нашем главкоме Сорокине… Это товарищ из особого отдела вернулся оттуда. Понял – почему Гымза, как черт, мрачный…

Звезды уже блекли перед рассветом. Опять закричал петух между возами. На спящий лагерь опускалась роса. Телегин пошел к себе в купе, стащил сапоги и со вздохом лег на койку, заскрипев пружинами.

Телегину порой казалось, что короткое счастье жизни только приснилось ему где-то в зеленой степи под стук колес… Была жизнь – удачливая и тихая: студенчество, огромный, бездонный Питер, служба, беззаботная компания чудаков, живших у него в квартире на Васильевском острове. Тогда казалось – будущее ясно, как на ладони. Он и не задумывался о будущем: полет годов над крышей его дома был неспешен и неутомителен. Иван Ильич знал, что честно выполнит положенный ему труд и, – когда голова поседеет, – оглянется на пройденное и увидит, что прошел долгую-долгую дорогу, не сворачивая в опасные закоулки, как тысячи таких же Иванов Ильичей. В его простые будни повелительно вошла Даша, и грозным счастьем засияли ее серые глаза. Правда, у него всегда, очень тайно, нет-нет да и появлялось коротенькое сомнение: счастье назначалось не ему! Но он гнал это сомнение, он намеревался – вот только минуют дни войны – построить счастливый домик для Даши. И даже когда рухнули капитальные стены империи, и все смешалось, и зарычал от гнева и боли стопятидесятимиллионный народ, – Иван Ильич все еще думал, что буря пролетит и лужайка у Дашиного домика мирно засияет после дождя.

И вот он – снова на койке, в военном эшелоне. Вчера – бой, завтра – бой. Теперь ясно: к прошлому возврата нет. Стыдно ему было и вспоминать, как он год тому назад суетился, устраивая квартирку на Каменноостровском, – приобрел кровать красного дерева, чтобы Даша на ней родила мертвого младенца.

Даша первая ударилась о дно водоворота. «Попрыгунчики», наскочившие на нее у Летнего сада, дыбом вставшие волосики у мертвого ребенка, голод, темнота, декреты, где каждое слово дышало гневом и ненавистью, – вот какой предстала ей революция. По ночам революция свистела над крышами, кидала снегом в замерзшие окна, – чужая! – кричала она Даше вьюжными голосами. Когда серенькая петербургская весна подула серым ветром, закапали крыши и с грохотом по дырявым трубам полетели вниз ледяные сосульки, Даша сказала Ивану Ильичу (он пришел домой оживленный, в пальто нараспашку, и особенно блестящими глазами поглядел на Дашу, – она вся поджалась, завернулась в платок до подбородка).

– Как бы я хотела, Иван, – сказала она, – разбить себе голову, все забыть навсегда… Тогда бы еще могла быть тебе подругой… А так, – ложиться в страшную постель, снова начинать проклятый день, – пойми же ты: не могу, не могу жить. Не думай, мне не нужно никакого изобилия, – ничего, ничего… Но только жить – полным дыханием… А крохи мне не нужны… Разлюбила… Прости…

Сказала и отвернулась.

Даша всегда была сурова в чувствах. Теперь она стала жестока. Иван Ильич спросил ее:

– Быть может, нам лучше на некоторое время расстаться, Даша?..

И тогда в первый раз за всю зиму увидел, как радостно взлетели ее брови, странной надеждой блеснули глаза, жалобно задрожало ее худенькое лицо…

– Мне кажется, – нам лучше расстаться, Иван.

Тогда же он начал решительно хлопотать через Рублева о зачислении своем в Красную Армию и в конце марта уехал с эшелоном на юг. Даша провожала его на перроне Октябрьского вокзала и, – когда окно вагона поплыло, – горько заплакала, опустив вязаную шаль на лицо.

Много сотен верст исколесил с тех пор Иван Ильич, но ни бой, ни усталость, ни лишения не заставили его забыть любимого заплаканного лица в толпе женщин у прокопченной стены вокзала. Даша прощалась с ним так, как прощаются навсегда. Он силился понять, – в чем же не угодил ей? В последнем счете, конечно, только в нем лежала причина ее охлаждения: ведь не у нее же одной родился мертвый ребенок. Не революция же вырвала у нее сердце… Сколько супружеских пар, – он перебирал в памяти, – теснее прижались друг к другу в это грозное, смутное время… В чем же была его вина?

Иногда в нем подымалось возмущение: хорошо, найди, милая, поищи другого такого, кто будет с тобой так же тютькаться… Мир трещит по всем швам, а ей дороже всего свои переживания… Просто – распущенность, привычка питаться сдобными булочками– а не хочешь ли черненького, с мякиной?

Все это верно, все так, но отсюда был дальнейший вывод, что Иван Ильич сам отменно хорош и не любить его преступно. На этом каждый раз Иван Ильич спотыкался… «Действительно, ну-ка, что во мне такого особенного? Физически здоров – раз. Умен и интересен чрезвычайно? – нет, нормален, как десятый номер калош… Герой, большой человек? Увлекательный самец, что ли? Нет, нет… Серый, честный обыватель, каких миллионы… Случайно выхватил номер в лотерее: полюбила обольстительная девушка, в тысячу раз страстнее, умнее, выше меня, и так же непонятно разлюбила…»

Так, оглядываясь на себя, он думал: не в том ли причина, что он не по росту этому времени, мал, – что и воюет-то он даже по-обывательски, будто служит в конторе? Ему не раз теперь приходилось встречать людей, страшных во зле и добре, непомерной тенью шагавших по кровавым побоищам… «А ты бы, Иван Ильич, хотя бы врага во всю силу возненавидел, смерти бы как следует испугался…»

Ивана Ильича все это очень огорчало. Сам не замечая того, он становился одним из самых надежных, рассудительных и мужественных работников в полку. Ему поручали опасные операции, он выполнял их блестяще.

Разговор с Сергеем Сергеевичем заставил его сильно задуматься. Развеселый, казалось, командир тоже корчился от муки… Да еще какой… А Мишка Соломин? А Чертогонов? А тысячи других, мимо которых проходишь бездумно? Все они в рост со временем, косматые, огромные, обезображенные муками. У иных и слов нет сказать, одна винтовка в руке, у иных – дикий разгул и раскаяние… Вот она – Россия, вот она – революция…

– Товарищ ротный… Проснись…

Телегин сел на койке. В вагонное окно глядел золотистый шар солнца, вися над краем цыплячье-желтой степи. Широколицый, рыжебородый солдат, красный, как утреннее солнце, еще раз тряхнул Ивана Ильича:

– Срочно, командир требует…

В купе у Сапожкова все еще горела вонючая лампочка. Сидели – Гымза; комиссар полка Соколовский, черноволосый чахоточный человек с бессонно горящими черными глазами; двое батальонных; несколько человек ротных и представитель солдатского комитета, с независимым и даже обиженным выражением лица… Все курили. Сергей Сергеевич, уже во френче и при револьвере, держал в дрожащей руке телеграфную ленту.

– «…таким образом, неожиданный захват станции противником отрезал наши части и поставил их под двойной удар, – хриповато читал Сапожков, когда Иван Ильич остановился у двери купе. – Во имя революции, во имя несчастного населения, которое ждет неминуемой смерти, казней и пыток, если мы бросим его на произвол белым бандам, – не теряйте минуты, шлите подкрепление».

– Что же мы сделаем без распоряжения главкома? – крикнул Соколовский.

– Я еще раз пойду попытаюсь соединиться с ним по Юзу…

– Иди попытайся, – зловеще сказал Гымза. (Все посмотрели на него.) – А я вот что скажу: ступай ты, возьми четырех бойцов, вот Телегина возьми, и дуйте вы в штаб на дрезине… И ты без распоряжения не возвращайся… Сапожков, пиши бумагу главкому Сорокину…

На травянистом кургане стоял всадник и внимательно, приложив ладонь к глазам, глядел на полоску железнодорожного полотна, – по нему быстро приближалось облачко пыли.

Когда облачко скрылось в выемке, всадник коснулся шенкелем и шпорой коня, худой рыжий жеребец вздернул злую морду, повернул и сошел с кургана, где по обоим склонам перед только что набросанными кучками земли лежали добровольцы – взвод офицеров.

– Дрезина, – сказал фон Мекке, соскакивая с седла, и стеком стал похлопывать жеребца по передним коленям. – Ложись. – Норовистый конь подбирал ноги, прядал ушами, все же, переупрямленный, с глубоким вздохом опустился, касаясь мордой земли, и лег. Ребристый бок его вздулся и затих.

Фон Мекке присел на корточки наверху кургана рядом с Рощиным. Дрезина в это время выскочила из выемки, теперь можно было различить шестерых людей в шинелях.

– Так и есть, красные! – Фон Мекке повернул голову налево: – Отделение! – Повернул направо: – Готовьсь! По движущейся цели беглый огонь… Пли!

Как накрахмаленный коленкор, разорвался воздух над курганом. Сквозь облако пыли было видно, что с дрезины упал человек, перевернулся несколько раз и покатился под откос, рвя руками траву.

На уносящейся дрезине стреляли – трое из винтовок, двое из револьверов. Через минуту они должны были скрыться во второй выемке за будкой стрелочника. Фон Мекке, свистя в воздухе хлыстом, бесновался:

– Уйдут, уйдут! Ворон вам стрелять! Стыдно!

Рощин считался хорошим стрелком. Спокойно ведя мушкой на фут впереди дрезины, он выцеливал широкоплечего, рослого, бритого, видимо – командира… «До чего похож на Телегина! – подумалось ему. – Да… это было бы ужасно…»

Рощин выстрелил. У того слетела фуражка, и в это время дрезина нырнула во вторую выемку. Фон Мекке швырнул хлыст.

– Дерьмо. Все отделение дерьмо. Не стрелки, господа офицеры, – дерьмо.

И он с выпученными глазами непроспавшегося убийцы ругался, покуда офицеры не поднялись с земли и, отряхивая коленки, не начали ворчать:

– Вы бы, ротмистр, попридержали язык, тут есть и повыше вас чином.

Вкладывая свежую пачку патронов, Рощин почувствовал, что все еще дрожат руки. Отчего бы? Неужели от одной мысли, что этот человек был так похож на Ивана Телегина? Вздор, – он же в Петрограде…

Комиссар Соколовский и Телегин с обвязанной головой поднялись на крыльцо кирпичного двухэтажного дома – станичного управления, стоявшего, по обычаю, напротив собора на немощеной площади, где в прежнее время бывали ярмарки. Сейчас лавки стояли заколоченными, окна выбиты, заборы растащены. В соборе помещался лазарет, на церковном дворе трепалось на веревках солдатское тряпье.

В станичном управлении, где помещался штаб главкома Сорокина, в прихожей, забросанной окурками и бумажками, сбоку лестницы, ведущей наверх, сидел на венском стуле красноармеец, держа между ног винтовку. Закрыв глаза, он мурлыкал что-то степное. Это был широкоскулый парень с вихром, – знаком воинской наглости, – выпущенным из-под сдвинутой на затылок фуражки с красным околышком. Соколовский торопливо спросил:

– Нам нужно к товарищу Сорокину… Куда пройти?

Боец открыл глаза, мутноватые от сонной скуки. Нос у него был мягкий, несерьезный. Он посмотрел на Соколовского – на лицо, на одежду, на сапоги, потом так же – на Телегина. Комиссар нетерпеливо придвинулся к нему.

– Я вас спрашиваю, товарищ… Нам по чрезвычайному делу – видеть главкома.

– А с часовым не полагается разговаривать, – сказал вихрастый.

– Фу ты, черт. Это всегда в штабах такая сволочь – формалисты! – крикнул Соколовский. – Я требую, чтобы вы ответили, товарищ: дома Сорокин или нет?

– Ничего не известно…

– А где начальник штаба? В канцелярии?

– Ну, в канцелярии.

Соколовский дернул Ивана Ильича за рукав, кинулся было на лестницу. Тогда часовой сделал падающее движение, но остался сидеть на стуле, только выпростал из-за ног винтовку.

– Вы куда же идете?

– То есть как – куда? – к начштабу.

– А пропуск имеется?

У комиссара даже пена выступила на губах, когда он начал объяснять часовому, по какому делу они примчались на дрезине. Тот слушал, глядя на пулемет, стоявший перед входом, на декреты, приказы, извещения, которыми сплошь были залеплены стены в прихожей. Замотал головой.

– Надо понимать, товарищ, а еще вы сознательный, – сказал он с тоской. – Есть пропуск – иди, нет пропуска – беспощадно буду стрелять.

Приходилось подчиниться, хотя пропуска выдавали где-то на другом краю площади и присутствие, наверное, было заперто, комендант ушел, – скажут – до завтра. Соколовский сразу даже как-то устал… В это время с площади в дверь кинулась, бухая сапогами, низенькая фигура в разодранной до пупа рубашке, крикнула:

– Митька, мыло выдают…

Часового как ветром сдунуло со стула. Он выскочил на крыльцо. Соколовский и Телегин беспрепятственно поднялись во второй этаж и, – после того как припухлоглазые хорошенькие гражданочки, в шелковых кофточках, посылали их то направо, то налево, – нашли, наконец, комнату начштаба.

Там, с ногами на ободранном диване, лежал щегольски одетый военный, рассматривая ногти. С крайней вежливостью и вдумчиво-пролетарским обхождением, через каждое слово поминая «товарищ» (причем «товарищ» звучало у него совсем как «граф Соколовский», «князь Телегин»), он расспросил о сути дела, извинился и вышел, поскрипывая желтыми, до колена шнурованными башмаками. За стеной начался шепот, хлопнула вдалеке дверь, и все затихло.

 

Соколовский горящими глазами глядел на Телегина:

– Ты понимаешь что-нибудь? Куда мы приехали? Ведь это что же, – белый штаб?

Он поднял худые плечи – и так и остался натопорщенным от крайнего изумления. Опять за стеной зашептали. Дверь широко распахнулась, и вошел начальник штаба, средних лет, плотный, с большим лысым лбом, нахмуренный человек, в грубой солдатской рубашке, подпоясанный по большому животу кавказским ремешком. Он пристально, бегло взглянул на Телегина, кивнул Соколовскому и сел за стол, привычным движением положив перед собой волосатые руки. Лоб его был влажен, как у человека, который только что хорошо поел и выпил. Почувствовав, что его рассматривают, он жестче нахмурил одутловатое красивое лицо.

– Дежурный мне передал, что вы, товарищи, прибыли по срочному делу, – сказал он важно и холодно. – Меня удивило, почему командир полка или вы, товарищ комиссар, не воспользовались прямым проводом…

– Я три раза пытался соединиться. – Соколовский вскочил и вытащил из кармана телеграфную ленту, протянул ее начштабу. – Как мы можем спокойно ждать, когда погибают товарищи… От штаба армии распоряжений нет… Нас умоляют о помощи… Полк «Пролетарской свободы» гибнет, при нем обоз в две тысячи беженцев…

Начштаба мельком взглянул на ленту и бросил ее, – она запуталась о массивную чернильницу.

– О том, что сейчас идут бои в расположении полка «Пролетарской свободы», нам, товарищи, известно… Хвалю ваше усердие, ваш революционный пыл. (Он как бы подыскивал слова.) Но впредь я просил бы не развивать паники… Тем более что операции противника носят случайный характер… Словом, все меры приняты, вы можете спокойно вернуться к вашим обязанностям.

Он поднял голову. Взгляд был строг и ясен. Телегин, понимая, что разговор окончен, поднялся. Соколовский сидел, точно его пришибли.

– Я не могу вернуться в полк с таким ответом, – проговорил он. – Сегодня же бойцы сбегутся на митинг, сегодня же полк самовольно выступит на помощь «пролетарцам»… Предупреждаю, товарищ, что на митинге я буду говорить за выступление…

Начштаба начал багроветь, – голый огромный лоб его заблестел. Шумно откинув кресло, он встал в наполовину свалившихся солдатских штанах, засунул руки за пояс:

– И вы ответите перед ревтрибуналом армии, товарищ! Не забывайте, у нас не семнадцатый год!

– Не запугаете, товарищ!

– Молчать!

В это время дверь быстро распахнулась, и вошел высокий, необыкновенно стройный человек в синей черкеске тонкого сукна. Мрачное красивое лицо его, с темными волосами, падающими на лоб, с висячими усами, было нежно-розового цвета, какой бывает у запойно пьющих и у жестоких людей. Губы его были влажны и красны, черные глаза расширены. Размахивая левым рукавом черкески, он вплоть подошел к Соколовскому и Телегину, взглянув им в глаза диким взглядом. Повернулся к начштабу. Ноздри его гневно вздрогнули.

– Опять старорежимные ухватки! Это что такое за «молчать»? Если они виноваты, они будут расстреляны… Но – без генеральского издевательства…

Начштаба выслушал замечание молча, опустив голову. Возражать не приходилось – это был сам главком Сорокин.

– Садитесь, товарищи, я слушаю вас, – проговорил Сорокин спокойно и присел на подоконник.

Соколовский снова принялся объяснять цель поездки: добиться разрешения Варнавскому полку немедленно выступить на помощь соседним с ним «пролетарцам»; кроме революционного долга, это продиктовано также простым расчетом: если «пролетарцы» будут разбиты – Варнавский полк окажется отрезанным от базы.

Сорокин только секунду сидел на подоконнике. Oн принялся бегать от двери к двери, задавая короткие вопросы. Ладная шапка волос его разлеталась, когда он стремительно поворачивался. Солдаты любили его за пылкость и храбрость. Он умел говорить на митингах. И то и другое в те времена часто заменяло военную науку. Он был из казачьих офицеров, в чине подъесаула, воевал в армии Юденича в Закавказье. После октябрьского переворота вернулся на Кубань и у себя, в станице Петропавловской, организовал из станичников партизанский отряд, с которым удачно дрался при осаде Екатеринодара. Звезда его быстро всходила. Слава туманила голову. Силы плескались через край, – хватало времени и воевать, и гулять. К тому же начштаба с особенной заботой окружал его хорошенькими женщинами и всей подходящей обстановкой для разгула души.

– Что вам ответили в моем штабе? – спросил он, когда Соколовский окончил и судорожно вытирал лоб грязным комочком платка.

Начштаба сказал поспешно:

– Я ответил, что нами приняты все меры к спасению полка «Пролетарской свободы». Я ответил, что штаб Варнавского полка вмешивается в распоряжения штаба армии, что совершенно недопустимо, и кроме того – создается паника, которой нет основания.

– Э, вы, товарищ, не так подходите к этому делу, – неожиданно примиряюще проговорил Сорокин. – Дисциплина – конечно… Но есть вещи в тысячу раз важнее вашей дисциплины… Воля масс! Революционный порыв нужно поощрять, хотя бы это шло вразрез с вашей наукой… Пусть операция Варнавского полка будет бесполезна, пусть вредна, черт возьми! У нас революция… Запретите им сейчас, они кинутся на митинг, – я знаю этих горлопанов, опять будут кричать, что я пропиваю армию…

Он отбежал к печке и уже бешено взглянул на Соколовского:

– Подайте рапорт!

Телегин сейчас же вынул бумагу и положил на стол. Главком схватил ее, пробежал бегающими зрачками и, брызгая пером, начал писать: «Приказываю Варнавскому полку немедленно выступить в походном порядке и выполнить свой революционный долг».

Начштаба глядел на него с усмешкой, когда же главком протянул ему бумагу, он отступил, заложив руки за спину:

– Пусть меня предадут суду, но этого приказа я не скреплю…

В ту же минуту Иван Ильич бросился и схватил Сорокина за руку у кисти, не давая ему поднять револьвер. Соколовский заслонил собою начштаба. Все четверо тяжело дышали. Сорокин вырвался, сунул револьвер в карман и вышел, бухнув дверью так, что полетела штукатурка…

Хлопнули двери, затихли бешеные шаги главкома.

Начштаба проговорил примиряюще басовито:

– Могу вас уверить, товарищи: если бы я подписал приказ, несчастье могло бы принять крупные размеры.

– Какое несчастье? – кашлянув, хриповато спросил Соколовский. Начштаба странно взглянул на него.

– Вы не догадываетесь, о чем я говорю?

– Нет. – У Соколовского задрожали углы глаз.

– Я говорю о своей армии…

– Что такое?

– Я не имею права раскрывать военные тайны перед комиссаром полка. Не так ли, товарищ? За это вы первый должны меня расстрелять… Но мы зашли слишком далеко. Хорошо… Берите все на свою ответственность…

Он подошел к карте, утыканной флажками. Соколовский и Телегин, придвинувшись, стали за его спиной. Видимо, близость горячего дыхания двух ртов была несколько неприятна начштабу, – лопатки его под рубашкой задвигались… Но он спокойно вытащил грязную зубочистку, и изгрызенный кончик ее скользнул по карте от трехцветных флажков в южном направлении в густое расположение красных.

– Вот где белые, – сказал начштаба.

– Где, где? – Соколовский вплоть придвинулся к карте, бродя по ней ослепшими глазами. – Но это же Торговая…

– Да, это Торговая. С ее падением для белых путь наполовину расчищен.

– Не понимаю… Мы считали, что белые севернее по крайней мере верст на…

– То мы считали, товарищ комиссар, а не белые. Торговая в настоящий момент находится под концентрическим ударом. У белых аэропланы и танки. Это не прежняя корниловская банда… Они действуют по внутренним линиям, наносят удары, где хотят. Инициатива в их руках.

– Севернее Торговой – Стальная дивизия Дмитрия Жлобы, – сказал Телегин…

– Разбита…

– А кавбригада?..

– Разбита…

Соколовский дернул шеей, придвинулся к карте.

– Вы очень выдержанный человек, товарищ, – проговорил он. – Вы как будто уже примирились с падением Торговой… Тот разбит, и этот разбит. – Он повернулся к начштабу: – А наша армия?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru