– Решительнее, господа… Это комиссар… Без пощады… У меня у самого сын красный… Такое горе… Прошу, господа, найдите, приведите ко мне моего сына… Здесь же при всех убью. Убью моего сына… И с этим не должно быть никакой пощады…
«В данном случае вмешательство бесполезно», – взволнованно подумал Дмитрий Степанович и, отойдя, оглянулся… Крики затихли… Там, где только что стоял раненый комиссар, взмахивали трости и зонтики… Стало совсем тихо, слышались только удары. Отставной генерал глядел с крыльца вниз, слабо, как дирижер, помахивая рукой над сползшей на нос фуражкой.
Дмитрия Степановича догнал нотариус Мишин. Он был в грязном балахоне, застегнутом до шеи, лицо опухшее, в пенсне не хватало стеклышка.
– Убили… Заколотили зонтами… Ужасно – эти самосуды… Ах, доктор, а говорят, что делается сейчас на берегу Самарки – ужасно…
– В таком случае идем туда… Вы знаете – я в правительстве…
– Знаю, радуюсь…
Именем правительства Дмитрий Степанович остановил офицерский отряд в шесть человек и потребовал сопровождать себя до берега, где происходили нежелательные эксцессы. Теперь уже повсюду на перекрестках стояли чешские патрули. Нарядные женщины украшали их цветами, тут же обучали русскому языку, звонко смеялись, стараясь, чтобы иностранцам нравились и женщины, и город, и вообще Россия, которая опротивела чехам за годы плена хуже горькой редьки.
На грязном берегу Самарки добровольцы кончали с остатками красных, бежавших из слободы. Дмитрий Степанович пришел туда слишком поздно. Красные, успевшие еще перебежать через деревянный мост, переплывшие наискосок Самарку, садились на баржи и пароходы и уходили вверх по Волге. На берегу в ленивой волне лежало несколько трупов. Многие сотни мертвецов уже уплыли в Волгу.
На перевернутой гнилой лодке сидел Говядин, рукав его был перевязан трехцветной лентой. Мочальные волосы мокры от пота. Глаза, совсем белые, точками зрачков глядели на солнечную реку. Дмитрий Степанович, подойдя к нему, окликнул строго:
– Господин помощник начальника милиции, мне было сообщено, что здесь происходят нежелательные эксцессы… Воля правительства, чтобы…
Доктор не договорил, увидев в руках Говядина дубовый кол с прилипшей кровью и волосами. Говядин прошипел шерстяным голосом, беззвучно:
– Вон еще один плывет…
Он вяло слез с лодки и подошел к самой воде, глядя на стриженую голову, медленно плывущую наискосок течения. Человек пять парней с кольями подошло к Говядину. Тогда Дмитрий Степанович вернулся к своим офицерам, пившим баварский квас у расторопного квасника в опрятном фартуке, непонятно по какой бойкости уже успевшего выехать с тележкой. Доктор обратился к офицерам с речью о прекращении излишней жестокости. Он указал на Говядина и на плывущую голову. Давешний длинноногий ротмистр в снежном кителе шевельнул белыми от квасной пены усами, поднял винтовку и выстрелил. Голова ушла под воду.
Тогда Дмитрий Степанович, чувствуя, что он все-таки сделал все, что от него зависело, вернулся в город. Надо было не опоздать на первое заседание правительства. Доктор пыхтел, поднимаясь в гору, пылил башмаками. Пульс был не менее ста двадцати. Перед взором его развертывались головокружительные перспективы: поход на Москву, малиновый звон сорока сороков, – черт его знает, быть может, даже и кресло президента… Ведь революция такая штучка: как покатится назад, не успеешь оглянуться, – всякие эсеры, эсдеки, смотришь, уж и валяются с выпущенными кишками у нее под колесами… Нет, нет, довольно левых экспериментов.
Екатерина Дмитриевна сидела в низенькой гостиной за фикусом и, сжимая в кулаке мокрый от слез платочек, писала письмо сестре Даше.
В пузырчатое окошко хлестал дождь, на дворе мотались акации. От ветра, гнавшего тучи с Азовского моря, колебались на стене отставшие обои.
Катя писала:
«Даша, Даша, моему отчаянию нет границ. Вадим убит. Мне сообщил об этом вчера хозяин, где я живу, подполковник Тетькин. Я не поверила, спросила – от кого он узнал. Он дал адрес Валерьяна Оноли, корниловца, приехавшего из армии. Я ночью побежала к нему в гостиницу. Должно быть, он был пьян, он втащил меня в номер, стал предлагать вина… Это было ужасно… Ты не представляешь, какие здесь люди… Я спросила: „Мой муж убит?..“ Ты понимаешь, – Оноли его однополчанин, товарищ, вместе с ним был в сражениях… Видел его каждый день… Он ответил с издевательством: „Да, убит, успокойтесь, деточка, я сам видел, как его ели мухи…“ Потом он сказал: „Рощин у нас был на подозрении, счастье для него, что он погиб в бою…“ Он не сказал ни про день, в какой это случилось, ни про место, где убит Вадим… Я умоляла, плакала… Он крикнул: „Не помню – где кто убит“. И предложил мне себя взамен… Ах, Даша!.. Какие люди!.. Я без памяти убежала из гостиницы…
Я не могу поверить, что Вадима больше нет… Но не верить нельзя, – зачем было лгать этому человеку? И подполковник говорит, что, видимо, так… От Вадима с фронта за все время я получила одно письмо – коротенькое и не похожее на него… Это было на второй неделе после пасхи… Письмо без обращения… Вот слово в слово: «Посылаю тебе денег… Видеть тебя не могу… Помню твои слова при расставании… Я не знаю – может ли человек перестать быть убийцей… Не понимаю – откуда взялось, что я стал убийцей… Стараюсь не думать, но, видимо, придется и думать, и что-то сделать… Когда это пройдет, – если это пройдет, – тогда увидимся…»
И – все, Даша, сколько я пролила слез. Он ушел от меня, чтобы умереть… Чем мне было удержать его, вернуть, спасти? Что я могу? Прижать его к сердцу изо всей силы… Ведь только… Но он и не замечал меня в последнее время. Ему в лицо глядела во все глаза революция. Ах, я ничего не понимаю. Нужно ли нам всем жить? Все разрушено… Мы, как птицы в ураган, мечемся по России… Зачем? Если всей пролитой кровью, всеми страданиями, муками вернут нам дом, чистенькую столовую, знакомых, играющих в преферанс… Так мы и снова будем счастливы? Прошлое погибло, погибло навсегда, Даша… Жизнь кончена, пусть приходят другие. Сильные… Лучшие…»
Катя положила перо и скомканным платочком вытерла глаза. Потом глядела на дождь, струившийся по четырем стеклам окошка. На дворе гнулась и моталась акация, как будто сердитый ветер трепал ее за волосы. Катя снова начала писать:
«Вадим уехал на фронт. Настала весна. Вся моя жизнь была – ждать его. Как печально, как это никому не было нужно… Я помню, перед вечером глядела в окно. Распускалась акация, большие почки лопались. Суетилась стайка воробьев… Мне стало так обидно, так одиноко… Чужая, чужая на этой земле… Прошла война, пройдет революция. Россия станет уже не той. Воюем, гибнем, мучимся. А дерево распускается так же, как и прошлой весной, как много весен назад. И это дерево и воробьи – вся природа – отошли от меня в страшную даль и там живут своей, уже непонятной мне жизнью…
Даша, зачем же все наши муки? Не может быть, чтобы напрасно… Мы, женщины, ты, я, – знаем свой маленький мирок… Но то, что происходит вокруг, – вся Россия, – какой это пылающий очаг! Должно же там родиться новое счастье… Если бы люди не верили в это, разве бы стали так ненавидеть, уничтожать друг друга… Я потеряла все… Я не нужна себе… Но вот живу, потому что стыдно, – не страшно, а стыдно пойти положить голову под паровоз… привязать на крюк веревку.
Завтра уезжаю из Ростова, чтобы ничто больше не напоминало… Поеду в Екатеринослав… Там есть знакомые. Мне советуют поступить в кондитерскую. Может быть, Даша, приедешь на юг и ты… Рассказывают, в Питере у вас очень плохо…
Вот разница: женщина никогда бы не покинула любимого человека, будь хоть конец мира… А Вадим ушел… Он любил меня, покуда был в себе уверен… Помнишь, в июне в Петербурге, – какое солнце светило нашему счастью… Не забуду до смерти бледного солнца на севере… У меня не осталось от Вадима ни одной фотографии, ни одной вещицы… Как будто все было сном… Не могу, Даша, не могу понять, что он убит… Наверно, я сойду с ума… Как грустно и ненужно прожита жизнь…»
Дальше Катя не могла писать… Платочек весь вымок… Но все же нужно было сообщить сестре все то обыденное и обыкновенное, что больше всего ценят в письмах… Под шум дождя она написала эти слова, не вкладывая в них ни мысли, ни чувства… О стоимости продуктов, о дороговизне жизни… «Нет никаких материй, ниток… Иголка стоит полторы тысячи рублей или два живых поросенка… Соседка по двору, семнадцатилетняя девушка, вернулась ночью голая и избитая, – раздели на улице. Главное – охотятся за башмаками…» Написала про немцев, что они устроили в городском саду военную музыку и велят подметать улицы, а хлеб, масло, яйца увозят поездами в Германию… Простонародье и рабочие ненавидят их, но молчат, так как помощи ждать неоткуда.
Все это ей рассказывал подполковник Тетькин. «Он очень мил, но, видимо, тяготится лишним ртом… А жена его, уже не стесняясь, говорит об этом». Катя еще написала: «Позавчера мне минуло 27 лет, но вид у меня… Да бог с ним… Теперь это не важно… Не для кого…»
И снова взялась за платочек.
Это письмо Катя передала Тетькину. Он обещался с первой оказией переправить в Питер. Но еще долго, по Катином отъезде, носил его в кармане. Сообщение с севером было очень трудно. Почта не действовала. Письма доставляли особые ходоки, отчаянные головы, и брали за это большие деньги.
Перед отъездом Катя продала все то немногое, что увезла из Самары; оставила только одну вещицу – изумрудное колечко, его подарили Кате в день рождения. Это было давно, до войны, в весеннее петербургское утро. Оно отошло в такую далекую память, что ничто уже не связывало Катю с тем туманным городом, где пролетела ее молодость. Даша, покойный Николай Иванович и Катя пошли на Невский… Выбрали колечко с изумрудом. Она надела на палец зеленый огонек и только его унесла из той жизни…
С ростовского вокзала отходило сразу несколько поездов. Катю затолкали, впихнули в какой-то вагон третьего класса. Она села у окна, узелок с заштопанным бельем пристроила на коленях. Поплыли заливные луга, донские плавни, дымы на горизонте, туманные очертания не покорившегося немцам Батайска. Под обрывистым берегом – полузатопленные рыбачьи деревни, мазаные хаты, сады, перевернутые баркасы, мальчики, идущие с бреднем. Потом молочной пеленой разостлалось Азовское море, вдали – несколько косых парусов. Потом погасшие трубы таганрогских заводов. Степи. Курганы. Брошенные шахты. Огромные села на склонах меловых холмов. Коршуны в синем небе. Печальный, как эти просторы, свист поезда. Хмурые мужики на станциях. Железные каски немцев…
Катя смотрела в окно, согнувшись, как старушка. Должно быть, лицо ее было такое печальное и прекрасное, что какой-то немецкий солдат, сидевший напротив, долго глядел на эту чужую русскую женщину. Худое, в никелевых очках, усталое лицо его тоже будто подернулось печалью.
– Виновные понесут расплату за все, мадам, настанет время, – негромко сказал он по-немецки. – Так будет и у нас в Германии, так будет во всем мире: великий суд… Социализмус – будет имя судьи…
Катя не сообразила сначала, что обращаются именно к ней, – подняла глаза на большие чистые никелевые очки. Немец покивал ей дружески:
– Мадам говорит по-немецки?
– Да.
– Когда человек много страдает – утешением ему служит целесообразность тех причин, из-за которых он страдает, – сказал немец, подбирая ноги под лавку и опуская лоб, так что глаза его теперь смотрели на Катю поверх очков. – Я много изучал историю человечества. После долгого затишья мы снова входим в полосу катастроф. Вот мой вывод. Мы присутствуем при начале гибели великой цивилизации. Однажды арийский мир уже пережил подобное. Это было в четвертом веке, когда варвары разрушили Рим. Многие готовы провести параллели с нашим временем. Но это ничего. Рим был разложен идеями христианства. Варвары разорвали уже только труп Рима. Современная цивилизация будет переорганизована социализмом. Там было разрушение, тут будет созидание. Наиболее разрушительными идеями христианства были: равенство, интернационализм и моральное превосходство бедности над богатством. Это были идеи варваров, кормивших чудовищного паразита – Рим, утопавший в роскоши. Вот почему римляне так боялись и так жестоко преследовали христиан. Но в христианстве не было созидающей идеи, оно не организовывало труда. На земле оно довольствовалось только разрушением, а все остальное обещало на небесах. Христианство – это был только меч, разрушающий и карающий. И даже на небесах, и в идеальной жизни, оно не могло обещать ничего, кроме вывернутого наизнанку иерархического, классового и чиновничьего строя Римской империи. Таковы были его основные ошибки. В противовес ему Рим выдвигал идею порядка. Но тогда самый беспорядок – всеобщий хаос – и был заветной мечтой варваров, ожидавших часа, чтобы полезть штурмом на стены Рима. Час этот настал. На месте городов задымились развалины. Трупы лежали по дорогам, распятые кольями, раздавленные телегами варваров. Спасения не было, потому что Европа, Малая Азия, Африка пылали от края до края. Римляне, как птицы, метались по мировому пожарищу. Их умерщвляли варвары, в лесах раздирали дикие звери, они гибли в пустынях от голода, зноя и стужи. Я читал рассказ современника о том, как Проба, жена римского префекта, бежала ночью в лодке с двумя дочерьми из Рима, куда ворвались германцы Алариха. Плывя по Тибру, римлянки видели пламя, пожиравшее Вечный город. Это был конец мира…
Немец развязал вещевой мешок, со дна его достал пухлую, в потертой коже, записную книжку и некоторое время со сдержанной улыбкой перелистывал ее.
– Вот, – сказал он, пересаживаясь на Катину лавку, – чтобы вам лучше представить, каковы из себя были римляне перед гибелью, послушайте одно место из Аммиана Марцеллина. Он так описывает этих владык вселенной:
«Длинные одежды из пурпура и шелка развеваются по ветру и дают возможность рассмотреть под ними богатую тунику, украшенную вышивками, изображающими различных животных. Сопровождаемые свитой в пятьдесят человек прислуги, их закрытые колесницы потрясают мостовую и дома, мчась по улице с необыкновенной быстротой. Если кто-нибудь из них входит в бани, обычно соединенные с магазинами, ресторанами и местами для прогулок, – он повелительным тоном требует, чтобы предметы общего употребления были отданы в его исключительное пользование. Выходя из бани, он надевает перстни и пряжки с драгоценными камнями и облекается в дорогой халат, полотна которого хватило бы на двенадцать человек. Затем следуют верхние одежды, которые льстят его самолюбию; при этом он не забывает принять величественную осанку, которой нельзя было бы простить и великому Марцеллу, завоевателю Сиракуз. Впрочем, иногда и он предпринимает смелые походы с огромной свитой слуг, поваров, клиентов и отвратительно обезображенных евнухов в свои итальянские поместья, где забавляется охотой на птиц и кроликов. Если случайно, особенно в жаркий полдень, он имеет храбрость переплыть на раззолоченной барке озеро Лукрин, отправляясь на свою приморскую дачу, он сравнивает потом это путешествие с походами Цезаря и Александра. Если муха проникает за шелковую занавеску палубы или сквозь складки упадет луч солнца, он оплакивает свое бедствие, сетуя, что не родился в странах киммерийских, где вечный мрак. Лучшими гостями у знатных считаются паразиты и льстецы, умеющие рукоплескать каждому слову хозяина. Они смотрят с восторгом на мраморные колонны комнат и мозаичные полы. За столом птицы и рыбы необыкновенной величины вызывают всеобщее удивление. Приносят весы, чтобы удостовериться в полновесности этих яств, и в то время, когда благоразумные гости отворачиваются от такой сцены, паразиты требуют нотариуса, чтобы составить протокол в достоверности подобных чудес…»
– Да, sic transit[1]… – сказал немец, захлопывая записную книжку. – Эти люди пошли бродить в поисках пропитания по дорогам и разрушенным городам. А волны варваров продолжали катиться с востока, опустошая и грабя. В какие-нибудь пятьдесят лет от Римской империи не осталось и следа. Великий Рим зарастал травой, среди покинутых дворцов паслись козы. Почти на семь столетий опустилась ночь над Европой.
Это произошло потому, что христианство могло разрушать, но не знало идеи организации труда. В заповедях не говорится о труде. Их моральные законы применимы к человеку, который не сеет, не жнет, а за которого сеют и жнут рабы. Христианство стало религией императоров и завоевателей. Труд остался неорганизованным и вне морали. Религию труда принесут в мир вторые варвары, которые разрушат второй Рим. Вы читали Шпенглера? Это римлянин от головы до пят, он прав лишь в том, что для его Европы закатывается солнце. Но для нас оно восходит. Ему не удастся увлечь за собою в могилу мировой пролетариат. Лебеди кричат перед смертью. Так вот, буржуазия заставила Шпенглера кричать лебедем… Это ее последний идеалистический козырь. У христианства сгнили зубы. У нас они железные… Ему мы противопоставляем социалистическую организацию труда… Нас заставляют воевать с большевиками… Ого!.. Вы думаете, мы не понимаем, кто толкает нашу руку и против кого? О, мы гораздо больше понимаем, чем это кажется… Раньше мы презирали русских. Теперь мы начинаем удивляться русским и уважать их…
Протяжно свистя, поезд шел мимо большого села: мелькали крепкие избы, крытые железом, длинные ометы соломы, сады за палисадами, вывески лавок. Рядом с поездом, по пыльной дороге, ехал мужик в военной рубашке без пояса и в бараньей шапке. Раздвинув ноги, он стоял в небольшой телеге на железном ходу и крутил концами вожжей. Сытая, рослая лошадь заскакивала, силясь перегнать поезд. Мужик обернулся к вагонным окнам и что-то крикнул, широко показывая белые зубы.
– Это Гуляй-Поле, – сказал немец, – это очень богатое село.
В дороге пришлось несколько раз пересаживаться. (Катя по ошибке села не в прямой поезд.) Суета, вокзальные ожидания, новые лица, никогда прежде не виданные просторы степей, медленно плывущие за вагонным окном, отвлекли ее от тяжелых мыслей. Немец давно уже слез, – на прощанье крепко встряхнул Катину руку. Этот человек несокрушимо был уверен в закономерности происходящего и, казалось, с точностью определял и долю своего в нем участия. Его спокойный оптимизм изумил и встревожил Катю.
То, что все считали гибелью, ужасом, хаосом, для него было долгожданным началом великого начала.
За этот год Катя только и слышала бессильное скрежетание зубов да вздохи последнего отчаяния, только и видела, – как в то мартовское утро в отцовском доме, – искаженные лица, стиснутые кулаки. Правда, не вздыхал и не скрежетал подполковник Тетькин, но он был, по его же словам, «блаженный» и революцию приветствовал от какой-то своей «блаженной» веры в справедливость.
Весь круг людей, где жила Катя, видел в революции окончательную гибель России и русской культуры, разгром всей жизни, мировую пугачевщину, сбывающийся Апокалипсис. Была империя, механизм ее работал понятно и отчетливо… Мужик пахал, углекоп ломал уголь, фабрики изготовляли дешевые и хорошие товары, купцы бойко торговали, чиновники работали, как часовые колесики. Наверху кто-то от всего этого получал роскошные блага жизни. Поговаривали, что такой строй несправедлив. Но – что же поделаешь, так бог устроил. И вдруг все разлетелось вдребезги, и – развороченная муравьиная куча на месте империи… И пошел обыватель, ошалело шатаясь, с белыми от ужаса глазами…
Поезд долго стоял в тишине на полустанке. Катя высунулась в окно. В темноте тихо шелестели листья высокого дерева. Необъятным казалось звездное небо над этой непонятной землей.
Катя облокотилась о раму спущенного окна. Шелест листьев, звезды, теплый запах земли напомнили ей одну ночь. Это было под Парижем, в парке… Несколько человек, все хорошие знакомые, петербуржцы, приехали туда на двух автомобилях… В беседке над прудом, где ужинали, было очень хорошо. Как серебристые облака, над водой стояли плакучие ивы.
Среди ужинавших был незнакомый Кате человек, немец, живавший в России. Он хорошо говорил по-французски. Он был в вечернем костюме, без шляпы, худой, с продолговатым нервным лицом, с большим залысым лбом и тяжелыми веками серьезных глаз. Он сидел спокойно, положив длинные пальцы на донышко винного бокала. Когда Кате кто-нибудь нравился, становилось тепло и ласково. Июльская ночь над озером словно прикасалась к ее полуоткрытым плечам. Сквозь листья ползучего винограда наверху беседки виднелись звезды. Свечи тепло освещали лица друзей, ночных бабочек на скатерти, задумчивое лицо незнакомого человека. Катя чувствовала, что он задумался, поглядывая на нее. Должно быть, она была очень хороша в тот вечер.
Когда встали из-за стола и пошли по темной, как высокие своды, аллее в конец парка к террасе, чтобы оттуда смотреть на огни Парижа, немец пошел рядом с Катей.
– Вы не находите, сударыня, что красота не позволена, недопустима? – сказал он суровым голосом, подчеркивая, что он не хотел бы придать словам двусмысленность. Катя шла медленно. Как хорошо, что этот человек с ней заговорил, и голос его не заглушал шелеста темного свода деревьев. Идя по левую сторону от Кати, немец глядел перед собой в глубину аллеи, где разливалось лиловое зарево города. – Я инженер. Мой отец очень богат. Я работаю в крупных предприятиях. Мне приходится иметь дело с сотнями тысяч людей. Я вижу и знаю многое из того, что вам неизвестно. Простите, вам скучен этот разговор?
Катя повернула к нему голову, молча улыбнулась. В полусвете далекого зарева он разглядел ее глаза и улыбку и продолжал:
– Мы живем, к несчастью, на стыке двух веков. Один закатывается, великолепный и пышный. Другой рождается в скрежете машин и суровых однообразных фабричных улиц. Имя этому веку масса, человеческая масса, где уничтожены все различия. Человек – это только умные руки, руководящие машинами. Здесь иные законы, иной счет времени, иная правда. Вы, сударыня, – последняя из старого века. Вот почему мне так грустно глядеть на ваше лицо. Оно не нужно новому веку, как все бесполезное, неповторяемое, способное возбуждать отмирающие чувства – любовь, самопожертвование, поэзию, слезы счастья… Красота!.. К чему? Это тревожно… Это недопустимо… Я вас уверяю, – в будущем станут издавать законы против красоты… Вам приходилось слышать о работе на конвейере? Это последняя американская новинка. Философию работы у двигающейся ленты нужно внедрять в массы… Воровство, убийство должно казаться менее преступным, чем секунда рассеянности у конвейера… Теперь представьте: в железные залы мастерских входит красота, то, что волнует… Что же получается? Путаница движений, дрожь мускулов, руки допускают секунды опозданий, неточностей… Из секундных ошибок складываются часы, из часов – катастрофа… Мой завод начинает выбрасывать продукцию низшего качества, чем завод соседний… Гибнет предприятие… Где-то лопается банк… Где-то биржа ответила скачком на понижение… Кто-то пускает пулю в сердце… И все из-за того, что по заводскому цеху прошла, шурша платьем, преступно прекрасная женщина.
Катя засмеялась. Она ничего не знала о конвейере. Она никогда не бывала на заводах, видела только прокопченные трубы, портившие пейзаж… Человеческую массу – толпу – она очень любила на больших бульварах, и ничего зловещего в ней не чудилось. Двое из ее знакомых, ужинавших на озере, были социал-демократы. Стало быть, со стороны совести тоже все обстояло благополучно. То, что говорил ее спутник, медленно, с поднятой головой, идущий в теплой темноте аллеи, было интересно и ново, как, например, кубические картинки, висевшие когда-то у Кати в гостиной… Но в тот вечер ей было не до философии…
– Должно быть, вам досталось от красивых женщин, если вы их так ненавидите, – сказала она и опять тихо засмеялась, думая о другом… Другое было неопределенное, как эта ночь, с запахом цветов и листьев, со звездными лучами в просветах между вершин, – сладко кружащее голову приближение любви. Не к этому высокому человеку, – а может быть, и к нему. Он вызвал в ней желание. То, что еще недавно казалось таким трудным и даже безнадежным, – легко подошло, легко охватило…
Неизвестно, что бы случилось с ней в те дни в Париже… Но сразу все оборвалось… Заревели пушки мировой войны… Немца Катя так и не встретила больше. Знал ли он о приближении войны или догадывался? В дальнейшей беседе у каменной балюстрады, откуда любовались разбросанными по темному горизонту, переливающимися, как алмазы, огнями Парижа, немец несколько раз заговаривал с какой-то суровой безнадежностью о неизбежности катастрофы. Им словно владела навязчивая мысль о том, что все напрасно: и прелесть ночи, и очарование Кати.
Она не помнила, что говорила ему, должно быть, вздор. Но это было не важно. Он стоял, облокотясь о балюстраду, почти касаясь щекой Катиного плеча. Катя знала, что ночной воздух смешивался с запахом ее духов, ее плеч, ее волос… Должно быть, – или теперь ей показалось, – если бы тогда он положил большую руку ей на спину, она бы не отодвинулась… Нет, этого ничего не случилось…
Ветер бил в щеку, трепал волосы. Неслись искры из паровоза. Поезд шел по степи. Катя оторвалась от окна, все еще ничего не видя. Прижалась в углу койки. Стиснула холодные пальцы.
Она теперь раскаивалась. Что же это было такое? Недели не прошло, как узнала о смерти Вадима, и хуже, чем изменила, хуже, чем предала… Размечталась о небывалом любовнике… Немец этот, конечно, убит… Он был офицером запаса. Убит, убит… Все умерли, все погибло, разорвано, развеяно, как та ночь в парке на террасе, над рекой, – исчезло невозвратно.
Катя сжала губы, чтобы не застонать. Закрыла глаза. Пронзительная тоска разрывала ей грудь… В грязном вагоне, где тускло мерцала свечка, было не много народу. Колебались черные бессонные тени от поднятой руки, от всклокоченной бороды, от разутых ног, спущенных с верхней койки. Никто не спал, хотя час был поздний. Разговаривали вполголоса.
– Самый скверный этот район, я уж вам говорю…
– А что? Неужели и здесь небезопасно?
– Извиняюсь, что вы говорите? Так здесь тоже грабят? Это же удивительно, чего же немцы смотрят? Они же обязаны охранять проезжую публику… Оккупировали страну, так и наводи порядок.
– Немцам, извините, господа, на нас высочайше наплевать… Сами справляйтесь, мол, голубчики, – заварили кашу… Да. В природе это у нас, – бандитизм… Сволочь народ…
На это уверенный голос ответил:
– Всю русскую литературу надо зачеркнуть и сжечь всемирно… Показали! Честного человека на всю Россию, может быть, ни одного… Вот, помню, был я в Финляндии и оставил в гостинице калоши… Верхового послали с калошами вдогонку, и калоши-то рваные… Вот это честный народ. И как они расправлялись с коммунистами. С русскими вообще. В городе Або, после подавления восстания, финны жгли и пытали начальника тамошней Красной гвардии. За рекой было слышно, как кричал этот большевик.
– Ох, господи, когда у нас вроде порядка что-нибудь сделается…
– Извиняюсь, я был в Киеве… Шикарные магазины, в кофейных музыка… Дамы открыто ходят в бриллиантах. Полная жизнь… Очень хорошо работают конторы по скупке золота и прочего… Уличная жизнь процветает, и все такое… Чудный город…
– А на брюки отрез – полугодовое жалованье. Задушили нас спекулянты… И вы знаете – все такие лобастые, все в синих шевиотовых костюмах… Сидят по кофейным, торгуют накладными… Утром встал – нет в городе спичек. А через неделю коробок – рубль. Или эти иголки. Я вот жене на именины две иголки подарил и шпульку ниток. А раньше дарил серьги с бриллиантами… Интеллигенция гибнет, вымирает…
– Расстреливать спекулянтов, без пощады…
– Ну, господин товарищ, здесь вам все-таки не большевизия…
– А что, какие слухи в Киеве, – гетман крепко сидит?
– Покуда немцы держат… Говорят, появился еще претендент на Украину – Василий Вышиванный. Сам он габсбургский принц, но ходит в малороссийском костюме.
– Граждане, спать пора, потушили бы свечку.
– То есть как – свечку? Это же вагон…
– А так – безопаснее как-то… С поля все окна видны – мелькают.
В вагоне сразу замолчали. Особенно ясно постукивали колеса. Летели паровозные искры в темноту степи. Затем кто-то прохрипел в последнем негодовании:
– Кто сказал: «тушить свечку»? (Молчание. Стало жутковато.) Ага, свечку… А самому по чемоданам лазить. А вот найти, кто сказал, и с площадки – под откос.
Кто-то в тоске стал цыкать зубом. Панический голос проговорил:
– На прошлой неделе я ехал, – у одной женщины два узла крючком выхватили…
– Это непременно махновцы.
– Станут тебе махновцы из-за двух узлов мараться. Поезд ограбить – это их дело.
– Господа, на ночь-то не стоило бы про них…
И пошли разговоры один страшнее другого. Вспоминались такие истории, что буквально мороз подирал по коже. И тут выяснилось, что места, по которым, не особенно торопясь, тащился поезд, – самое разбойничье гнездо, где немцы избегают даже ездить, и что на предыдущей остановке даже охрана слезла… По селам здесь мужики гуляют в бобровых шубах, девки – в шелку и бархате. Не проходит дня, – тратa-та, – либо обстреляют поезд из пулемета, или отцепят задние вагоны, угонят самокатом, а то на полном ходу вдруг раскрывается дверь, и входят бородатые, с топорами, обрезами: руки вверх! Русских оставляют в чем мать родила, а попадется им еврей…
– Что еврей? При чем тут еврей? – дико закричал бритый человек в синем шевиотовом костюме, тот, кто восхищался Киевом. – Почему во всем виноват еврей?..
От этого крика стало совсем страшно. Голоса притихли. Катя опять закрыла глаза. Грабить у нее было нечего, – разве изумрудное колечко. Но и ею овладел томительный страх. Чтобы отвязаться от неприятного замирания сердца, она попыталась снова вспомнить очарованье той несбывшейся ночи. Но только стучали колеса в черной пустоте: Ка-тень-ка, Катень-ка, Ка-тень-ка, кон-че-но, кон-че-но, кон-че-но…
…Резко, будто влетев в тупик, вагон остановился, тормоза взвизгнули железным воплем, громыхнули цепи, зазвенели стекла, несколько чемоданов тяжело упало с верхней койки. Удивительнее всего, что никто даже не ахнул. Повскакали с мест, озирались, прислушивались. И без слов было ясно, что влипли в историю.
В темноте грохнули винтовочные выстрелы. Бритый человек в шевиоте метнулся по вагону, куда-то нырнул, притаился. За окнами под самой насыпью побежали люди. Бах, бах – блеснуло в глаза, ударило в уши… Страшный голос закричал: «Не высовываться!» Рвануло гранату. Качнуло вагон. Мелко-мелко у пассажиров застучали зубы. На площадку полезли. Бухнули прикладами в дверь. Толкаясь, ввалилось человек десять в бараньих шапках, грозя гранатами, сталкиваясь в тесноте оружием. Шумно дышали груди.