А в доме, когда кухарка спать легла, и вовсе настала невыносимая тишина. Хоть и свечи кругом горят, а всё одно темень по углам шевелится.
И вот слышат ночевальщики: под бурею стекло в оконце задребезжало. Дребезжит стёклушко, а получается, что в доме кто-то заблудился да тоненько плачет среди чужих углов.
Редкие Задеруйкины волосы ершом поднялись на темечке. Глядя на гребень Кузьмы Данилыча, и Еремей голову в плечи утопил. А ветер над крышей воет заупокойную, колобродит за стеной буря, ажно дом шевелится. И скажи на милость, до того обоим мужикам жить захотелось, хоть собаку зови да малою блошкой полезай прятаться в её хвост.
Сидят игрованы, друг на друга хлопают глазами и молчат, притихли. В соседней горенке дверь поскрипывает. Вроде кто-то с обратной стороны подглядывает. Скрипела дверь, скрипела да, знать, потому что никто не осмелится её как следует прикрыть, она и засмеялась. По всему дому отозвался тот смех.
Задеруйка вместе со стулом под стол завалился. Увидел там Еремеевы ноги, ухватился за них, что чёрт за грешную душу. Подкатун дрыгается, а Задеруйка ноги ему не отпускает. Ничего другого не оставалось Еремею, как щёлкнуть подстолошника по ершастому гребню.
– Ты что там, сдурел? Не сходи с ума! Ланка это воет в своей горенке, а по дому разносится. Пойдём приструним её!
Пошли.
Идут, колени поджимают: ежели кто из тёмного угла долбанёт, так удар легче придётся. А в животе у каждого со страху прямо ветряная мельница крутит. К Ланкиной двери вовсе крадучись приблизились.
Вместо того чтобы в горенку хозяином войти, Подкатун поштой-то припал к пробою ухом. Только не было никакой надобности кособениться-то ему, поскольку придержавшемуся на расстоянии Задеруйке и то было слышно, что за дверью разговор идёт. Будто голубок с голубкою воркуют.
– Хто ето там? – попятился Задеруйка.
Подкатун же пальцем ему погрозил: дескать – тихо ты! И, дойдя до Кузьмы Данилыча на цыпочках, шепнул ему на ухо:
– Видно, Ланка спятила – сама с собою говорит. Однако мало ли чо – сбегай в мою спаленку за ружьём.
Задеруйке хоть куда, лишь бы подальше бежать – только топоток в тишине разнёсся. Влетел он в Еремееву спаленку, дверью махнул – свеча погасла. Полез Задеруйка в темноте ружьё на стене шарить. Вот бы ему нащупать на крюке эту строгую игрушку, а кто-то сильный цап его сзади за руку!
Не успел Кузьма Данилыч со страху и похолодеть, как его за шиворот перехватили и повесили на один крюк с ружьём.
– Ой, здоровый! Ой, лохматый! – толковал потом конторщик. – В нашей деревне таких мужиков нет…
Странно, что Задеруйка не удавился тогда на собственном вороте.
А всё одно ему эта вешалка даром не прошла: что-то в горле у него пережалось. До самой смерти шипел он шипом, как змея подколодная. И морда осталась по всю жизнь сивою.
Значит, так: висит Задеруйка в Еремеевой спаленке на высокой стеночке, а Подкатун его у Ланкиной горенки ждёт не дождётся.
Воркование же за дверью вдруг умолкло, и его заменил какой-то странный хрип.
«Задавится девка!» – ударило в голову Подкатуна. Да как рванёт он дверь на себя, ажно замок охнул.
Влетел Подкатун в горенку, а там шаром покати – никого нету. Пусто, как в пропасти! Одни решёточки да стёклушки оконные глядят на него, да перед святою иконою тихая лампада тлеет, да девичья кровать жмётся от Еремея к стеночке.
Некуда Ланке спрятаться, разве что под кровать?
– Вылазь! – грозно распорядился Подкатун, но только ветер на дворе застонал ему в ответ.
Тогда Подкатун, кряхтя, опустился на колени. Но и головы наклонить не успел, как изогнуло ему спину непомерной тяжестью. По сапогам седока Еремей понял: не Ланка его оседлала. Устроился на нём гарцун порядочный!
Вот и говорит тот седок весёлым голосом:
– Не признал меня, Еремей Лукич? А ить как видеть хотел! Так ли хотел, что и про всякую совесть забыл. И не дрыгайся у меня! Не твоею нынче грозою пал пускать.
– Кого я хотел видеть? – не понял Еремей.
– Как кого? Иванову душу, – ответил седок и, потрепавши крепенько Еремея за уши, стал грозиться: – Умудрился ты меня без Иванова согласия в доме оставить, не дам я тебе спокойного житья. Лучше вези меня к нему.
– Куда? – прохрипел Еремей.
– Туда, где отыщется…
Да так ли лупанул седок Еремея под бока крепкими сапогами, что тот взбрыкнул, храпнул и пустился по горницам резвым галопом. От повторного удара скакун хватил вниз по резной лесенке прямиком в сени и там вымахнул на широкое крыльцо…
Ежели бы не кухарка, никто бы век не узнал, куда подевался Еремей Подкатун. Кухарка же, крестясь, заверяла всех подряд, что видела она в малое оконце своё, как расхлестнулась во всю ширь сенная дверь Недолина дома, и с бешеным храпом сиганул с крыльца в осеннюю бурю вороной жеребец, и поскакал повдоль улицы прямёхонько за деревню.
Кухарке не разобрать было через оконце, что за седок понужал того жеребца нещадно сверкающей в темноте плетью. Только видно было, как сыпались искры от того седока и огненным шлейфом ложились на шальной ветер.
Знать, пламенная душа была у мастера Недоли.
Ланку с того дня тоже никто больше никогда не видел.
Тому, кто бывал в Верхнем Приобье, рассказывать не надо, насколько тамошние речонки порожисты да перекатисты. Не без серьёзности толковали старые люди, что когда Господь прокладывал их по тайге, так сперва ломиком понаотворачивал камней, а выбрасывать их – лопата сломалась. Пошёл он к себе новый черенок насадить, да, видно, за другими делами закрутился. По сей день ждут реки его возврату, бесятся от нетерпения в каменистом русле, всё волнами всплёскивают. А сколь ни плещи, до Бога не добрызнешь.
Этими-то реками и сплавляли, бывало, мужички по осеням спелошный кедровый орех – ядрёный, урожайный! Но самый крупный, самый сладкий доставался тому, кто добывал его в кедрачах за Чёрною скалою, прозванной Миливонщицей.
Чёрных скал в Верхнеобье до чёртовой матери. Но та, о которой чаще всего поминали старики, пела якобы в сумерках печальным девичьим голосом. Одни уверяли, что скала отпугивает от себя охотничков до сокрытых в ней миллионных богатств, другие – что томится внутри девица невиданной красоты и зовёт она голосом своим избавителя. А охотники да кедровики такую историю у ночных костров рассказывали.
Живал когда-то в этих местах Евдоким-бобыль. Человек он был столь добрый, столь затырканный простотой, что и в примаки-то никто не хотел его взять. Уже ко Христовым годам подкатила его жизнь, а Евдоким всё в одиночку по тайге ходил, всё живицу собирал да малой охотой промышлял себе на пропитание.
Не было у Евдокима на земле ни единой души, с которой мог бы он разделить свою печаль-кручинушку. А хватило бы у Евдокима этого добра да на три жизни.
Вот как-то принёс бобыль на сданье живицу, взял у молодого тогда лавочника нужного припасу, поскидал в мешок и мимо дворов, напрямки, пошагал себе в тайгу. Только бы выйти ему из деревни – на тебе! Прям-ка за последним двором, в коноплях, уловил Евдоким: пищит ктой-то живым писком. И так ли скрёбно пищит, будто по шестку ножом водят.
Бобыль сунулся в конопли, развёл их на стороны – эко ли! Видима была бы такая страсть, да не нашими глазами! Корчится в коноплях девчоночка молочная, ножонками сечёт.
Не мог же Евдоким схлестнуть обратно конопли да в лес кинуться. Принял он пискунью на свои широкие ладони и увидел, что комарьё успело обкусать девчоночку – чтоб им всем носы винтом позакрутило! Стянул бобыль с себя рубаху исподнюю, скулёмал Найдёнку, как получилось, и вернулся обратно в деревню.
Сбежались на это диво бабы, ругаться принялись:
– Ты нам, Евдоким, саму ту шлюху приведи, что ребянчошку под коноплю свалила! Разве ж это баба? Разве ж это мать?!
– Так ить, могет быть, что девчоночку не зло подкинуло, а горе? – толкует Евдоким. – Может, померла мать-то?
Притихли бабы, поумнели. А одна и советует:
– Вернись, Евдокимушка, до лавочника, спроси Степана Матвеича, не оставит ли он девчоночку у себя. Жена-то его, хотя и толста матушка, и красива, а только уж третий год не может хозяину ребёнчишка выронить. Не то поле солончаковое, не то зерно солоделое… Она уж, сердешная, какого только зелья от знахарок не напринималась. А всё хужает и хужает. Последнее время вовсе слегла. Завчора Степан Матвеич сам лекаря привозил, да не допустила она к себе никого. Дайте, говорит, помереть спокойно. Отнеси-ка ты девчоночку туда. Может, взбодрится лавочница от детского тепла?
Евдоким и попёрся в лавку.
– Ещё не лучше! – встретил бобыля Степан Матвеич. – Ты чо, паря, опупел? Сколько их, сирот-то, по белу свету?… Этак можно целую артель натаскать!
– Куда ж мне её теперь девать-то? – чуть не плачет Евдоким. – Собакам же не выбросишь…
– А уж это дело хозяйское, – отвечает лавочник. – Господь тебе её на руки поклал, его и спрашивай. А я так думаю: ты в своей судьбе один, и Найдёна твоя такого же начала. Вот и возьми её к себе. Конечно! Хватишь с нею горького до слёз, но уж под старость будет тебе утеха.
– Когда бы мне бабою стать, я бы и разговору об этом не затеял бы, – отвечает Евдоким. – Или бы, на худой конец, коровёнку иметь. Как же мне кроху такую поднять безо всего? Тебе языком-то хорошо говорить – возьми. Языком-то бы можно и звёзды облизывать, кабы ноги дотянулись…
– А я те, паря, козу дам, ежели у тебя всё дело в молоке. Коза молодая, первого окоту. Ну? И мыла дам, и бумазейки…
– Антересно бы мне знать, – дивится Евдоким, – чем ты с меня за такую щедрость шкуру будешь снимать? Ножом? Али вдёр стянешь? Каким таким золотом стану я тебе платить?
– Так, окромя рук, чем ты мне ещё-то заплатишь? Опять же руками. Найдёна подрастёт, вместе и отработаетесь.
– Соглашайся, Евдоким! – подогревает бобыля лавочный приказчик Васька Чубарь. – Какая-никакая, теплиночка рядом пощебётывать будет. Ну! Одному-то и песня долга.
– А! Была не была! – сосватался бобыль. – Давай козу!
И пошли они со Степаном Матвеичем смотреть Найдёнину кормилицу. Все козы в кошаре пуховые, все белой масти, а одна среди них аспидно-чёрная, и глаза, что у чёрта, – зелёным огнём горят. Да худа коза, да голосистая!
«Щас мне Стёпка дохлятину эту подсунет», – подумал Евдоким, увидевши Чернуху. Так оно и получилось.
– Ах ты ж, блоха собачья! – даже обругался бобыль на лавочника. – Разве ж ты христианин? Тебе не живого дитёнка захотелось пожалеть – от козы с выгодой избавиться. Ты ещё в путёвого хозяина-то не вырос, каково хитришь! Одним махом по двум ряхам целишь. Ещё и отрабатывай тебе за такого дьявола пархатого. Да ведь она у тебя, поди-ка, заместо молока помоями доится?
– Не бери, – отвечает лавочник. – Корми девку редькой.
Покуда они так толковали, коза изловчилась да ка-ак шпаранет хозяина рогом ниже спины, и заблекала, и хвостом затрясла. Степан Матвеич от боли ажно подпрыгнул да башкою об куриный насест! Все куры на него…
А коза блеет, будто хохочет, и у Евдокима кишки со смеху свело. Лавочник в досаде орёт:
– Бери сам! Али боишься?
– Не уди меня, хозяин, на червяка, – смеётся бобыль, – я те не карась. А вот коза мне твоя теперь понравилась: ежели молока не даст, заместо собаки держать можно.
И потянулся Евдоким широкой ладонью ко Чернухе. Наступает потихоньку да приговаривает:
– Матушка-кормилица, помилосердствуй, рогатая! Помрёт моя Найдёнушка без тебя.
– Ме-ке-ке, – отвечает коза и в тёплую ладонь бобыля суётся губами. Суётся да всё поблекивает, будто разговаривает.
– Мать честная! – удивляется Степан Матвеич. – Умеешь! Эдак ты медведку подоишь, не то козу!
И деревня потом долго удивлялась:
– Вот лавочникова коза отмочила! Своих близко никого не подпускала, а за чужим мужиком потянулась, как на короткой верёвке.
Как ушёл в тот раз Евдоким в ночную тайгу, так и ушёл. И год его ждали, и другой гадали, и пятый на дорогу оборачивались…
Прошло и десять лет, и больше, а по-над таёжным прилеском лишь туман осенний стелется или жаркое марево колышется, а то и лохматая зима белой солью щедро посыпает пустую дорогу. Как бедует Евдоким с чужою девчоночкой, каково достаётся ему бобыльное его отцовство – один Господь ведает.
Гадают люди, пошто это живишник не идёт. Может, в тайге, заодно с дитём, хворь его какая одолела? Может, подальше от страха держится: не отыскалась бы непутёвая Найдёнина мать? Кто его знает.
И забыла бы потихоньку деревня Евдокима, да Степан-лавочник ни в какую не перестаёт губами жевать, когда кто приплетётся к нему голову от нужды клонить:
– Ты вот, паря, просить-то просишь, – тычет он каждого как мордой об лавку, – а ведь не подумал, ко мне идучи, в какое положение ставишь меня. Молчишь! А ведь сам, поди-ка, знаешь, каково с вами, голодранцами-то, дело иметь доброму человеку – всё руками вам отдавай да всё ногами выхаживай. Ты вот мне скажи: как я теперь должок с Евдокима-живишника верну? Ищи ветра в поле, куриные ваши души!
– Ой, да Степан Матвеич, кормилец ты наш безотказный! – ни за что оправдывается просильщик. – Да нешто я в своей деревне приблудный какой? Да нас тут, Аримейкиных, каждая собака наперечёт знает. Ты чо меня с Евдокимом-то равняешь?
– Ну конешно, коне-ешно… – издёвом исходит лавочник. – Ну, ты у меня агнец розовый. Все вы одним миром мазаны! И у тебя на лбу не выступает, об чём ты в себе думаешь!
– Правда твоя, Степан Матвеич, – торопится согласиться просильщик. – Что так, то так. Человек – не яйцо, его на свет не разглядишь. А каждый Калистрат на свой лад смекат…
Долго бы ещё лавочник счёт времени вёл не от Рождества Христова, а от Евдокимова ухода, кабы его самого не пощекотала беда.
Жена Степана Матвеича не померла в тот год, поднялась.
Но за все прожитые годы так и не сумела лавочника сделать детным. А Ваську Чубаря, лавочного приказчика, сумела! Может быть, венчаному своему она и дальше бы сажала тех приказёночков за стол. Кормил бы Степан Матвеич Васькиных кукушат да ещё бы гордился: какие они у него кречеты! Так ведь Чубарь от нетерпения хозяином лавки побыстрее стать такое отдуроломил, что вся деревня ахнула! Он, вишь ли, разом хотел из одной жменьки и напиться, и умыться. Но не всяк, севший на коня, уже и Кутузов!
В день, как тому случиться, послан был Чубарь Степаном Матвеичем в дальнюю волость по торговым делам. До этого справлял такие дела сам лавочник, а тут расхворался. Не то чтобы ехать куда, а в лавку пойти не смог – жену отправил. Лавочница пошла и мальчонку с собою взяла – время скоротать.
Лавка у Степана Матвеича рублена была не в одну крышу с домом, а выходила за ограду, на улицу. Потому не только дневать, но и ночевать приходилось в лавке.
Ну и вот. Укатил Васька Чубарь с вечера за деревню, в прилеске гдей-то меринка спрятал и потёмками вернулся обратно, думая, что в лавке ночует хозяин. Дело у него было недолгое: только дверь подпереть да огонёк выпустить, а рыжий сам знает, что ему делать.
Подпалил Чубарь лавку и поскакал себе в волость развевать кудреватым чубом по шалому ветру. Гори она, та лавка, вместе с хозяином! Скоро встречать его выйдет зазноба! Распахнёт она перед ним закрома да кладовые! А там добра столь накоплено, что Степан Матвеич, царство ему небесное, проталкивался боком в узких проходах. Эгей! Живи Василий Иванович! Царствуй!
Так, должно, думал бойкий приказчик, торопя вперёд меринка. Да уж лучше бы конь его в болото обронил…
Когда лавочницу еле живую вытащили из огня, да одну, да без мальчонки, она, в избытке боли, распахнулась душою. Все свои грехи, как гадальные карты, разложила перед Степаном Матвеичем. Оказалось, что и девчоночка, которую живишник подобрал в конопле, тоже приказчиков недокормыш. Одного только не могла принять на себя лавочница – Васькиного поджога.
– А ить он это подпалил! – клялась она перед смертью. – Все годы боялась я в грехе открыться, чтобы не принять от тебя ранней смерти. А получается, что человек от праведной кары по кругу бежит…
Тем же днём, когда лавочницу поклали под белую простыню, Чубаря хозяйские посланцы привезли домой и поставили перед Степаном Матвеичем.
– Запереть в амбаре, – только и сказал вдовец, остальным же людям пояснил: – Властей звать покуда не стану. Без того полно греха. Пущай посидит, покуда сорок дней покойникам не отойдёт. А там видно будет, что делать.
И приставил Степан Матвеич в досмотр ко злодею кривоногого басурманина.
Однако не суждено было минуть и второй седмице, как из ближнего прилеска на просёлочную дорогу вышел крепкий мужик да с ним рядом девка стройная, да за ними вприскок поспешала чёрная коза.
Вся как есть деревня выплеснулась со дворов навстречу Евдокиму. А тот никак не мог сообразить, за какие такие победы выпала ему всенародная встреча. Оттого и насторожился бобыль, и Найдёна, видя такой переполох, маленько испугалась. Прижалась к отцову плечу и смотрит оленухой.
А народ, нежданно оказавшись перед особой девичьей красотой, забыл и про Ваську Чубаря, и про Степана-лавочника. Да и кому бы хотелось ясною весною вспоминать осеннюю похмарь? Ведь когда глаза радуются, язык не стреляет. Одна только баба, бедами, видать, настёганная, вдруг заторопила Евдокима, когда к толпе направился сам Степан Матвеич:
– Уходил бы ты отсюда, Евдокимушка…
– Я те уйду, берёста гнилая! Я те, раздёргану твою мать, уйду! – И лавочник предстал перед Евдокимом столь дородным, что бобыль усмехнулся, вспомнив его прежним стригунком.
За пройденные годы накопил торговый хозяин что тела полного, что гордости своенравной. И настолько людей отодвинуть от себя сумел, что теперь, видно, никакой длинной рукой его не достанешь. Вон как по-есаульски вошёл он в круг! Каким стояком предстал перед Евдокимом. А Найдёну так ли облил чесночной одышкой, что Евдоким отвёл дочку осторожной рукой за спину.
Неизвестно, что бы сказал на такую смелость Степан Матвеич, кабы не коза. Чёрная и теперь нацелилась на лавочника рогом и заблеяла, будто заругалась. Народ захохотал, а кто-то сказал в толпе:
– Вот шельма старая, узнала родню!
Видать, не шибко стремился Степан Матвеич, чтоб Чернуха принародно чесанула его рогом ниже спины, потому и скомандовал Евдокиму:
– Пошли, а козу пусти на траву.
До самого позднего вечера никакого дела в доме Степана Матвеича новым работникам не определилось. Хозяин всё водил их по кладовым, показывал богатства, будто они к нему торговать явились, а не в ярмо впрягаться. Да всё жаловался лавочник на своё собачье житьё да на горе свое недавнее:
– Кому оставлю?! – спрашивал он слёзно бобыля. – Ты, Евдоким, счастливей меня оказался. А мне вот никтошеньки теперь не утрёт слезы горючей, никто не услышит, как стону я стоном каждую божью ночь…
«Куда он гнёт? – ходит, спрашивает себя Евдоким. – Пошто стелется дорогим товаром? Уж не ко мне ли в зятевья просится, старый прыщ?»
Будто бы в тихой воде увидал бобыль Степановой души отражение…
Вовсе к ночи зазвал хозяин гостей в белую избу, за стол усадил возле себя, угощать принялся. Сказать бы Евдокиму чего смелого на хлебосольство его тошное, да сунься-ка языком в эку пропасть, а там паутина натянута. Ишь какой сидит Степан Матвеич! Что твой самовар – полный да спелый, будто в нём соку человеческого нацежено под самую конфорку.
Вот и говорит хозяин гостю:
– Ежели, Евдоким, оказал ты себя таким праведным, что через семнадцать годов не забыл об своём долгу, так уж, я думаю, какой бы из тебя приказчик получился?!
– Хто его знает, – отвечает бобыль, – может, оно и так. Только я, Степан Матвеич, не того гнезда выпарок. Я ить не одного тебя, я и остальных людей обманывать не могу. Разве ж такая тебе торговля нужна?
– Ладно, – соглашается лавочник. – Ну а ежели, скажем, твоей Найдёне я честь определю? Что на это ты скажешь?
– Так ить чужая честь – барыня. Она кататься любит: не в гужи сунет, так в ярмо…
– Тогда пущай сама Найдёна окажет мне честь, – гнёт свою линию Степан Матвеич.
– Ну чего ты мозолишься? – не стерпел Евдоким. – Вижу ведь: не золото у тебя внутри плавится. Всё одно поднимется на глаза.
– Эко ты несусветное городишь… – сморщился Степан Матвеич. – А ить я не как-нибудь, не на заимку возить её стану. И не так чтоб ни стуку, ни грюку – поволок, как суку… Я по-христиански! Минет моей жене сорок дней… Поп – человек свой, застольный. Он не станет ерепениться. Всё будет как у добрых людей! Не мытариться же девке век по белу свету? А тебе я за неё весь должок вычеркну, и ступай себе в тайгу вольным человеком…
Найдёна от этих слов со стеною слилась, а Евдоким со скамьи поднялся и спрашивает:
– Ты чо? Опупел, паря? Ты кому такое говоришь? Али не видишь, что перед тобою дитё сидит? Поди-ка опростайся!
– Чо-о?! – поднялся и Степан Матвеич.
– А то, – не испугался Евдоким. – Хомут ты тёртый – вот чо! Али думаешь, что я ей лютый враг, чтобы твоё сватовство благословить? Как-никак, я ей кормилец…
– Какой ты, растудыт твою душу, кормилец?! – заорал вдруг Степан Матвеич. – Может, совсем считать разучился? Сядь! Сядь, говорю! Да положи-ка на ум, сколько за полтора-то десятка лет Чернуха моя молока тебе нацедила?
– А нисколько, – опять шумнул Евдоким. – Она у тебя никогда окотною не была.
– А куда ты зенками глядел, когда брал?
– Я ить думал – душа у тебя. Искал в дерьме изюминку.
– Думал! – хмыкнул Степан Матвеич. – Ну так потом ягнилась!
– Да ни разочку за все годы…
– Ето уж ты сам виноват, – захохотал лавочник, – а моё дело знать, что от козы – козляточки, от козлят – дитяточки. И все они той самой породы, которая молоко даёт. Ломать нам с тобою головы до утра и то не подсчитать твой должок. Ты вот тут сейчас поклади чистый миливон, я ещё подумаю: взять его у тебя или обидеться. И за всю свою щедрость прошу-то я у тебя чужую девку!
– Не чужая я ему, – хотела вступиться Найдёна, но Степан Матвеич так рявкнул на неё, что та подпрыгнула на месте:
– Нишкни, пригульная! Вона где родня-то твоя кровная! – И он показал пальцем в отворённую дверь, где во дворе на приступочке амбарной сидел узкоглазый татарин.
– Эй, Рахим! – крикнул Степан Матвеич. – Веди сюда Чубаря.
Хотел было Чубарь сесть на лавку, но Рахим безо всякого труда, одним толчком в шею выстелил его плашмя у ног хозяина.
Степан Матвеич склонился над виноватым, спросил в затылок:
– А знаешь ли ты, Василь Ваныч-ч, хто тут со мною за столом, кроме Евдокима, сидит?
Приказчика на полу покорёжило.
– Сдогадываешься, выходит? – ухмыльнулся лавочник. – Правильно сдогадываешься! Она! Твоя кровиночка, на всём белом свете единственная. Ты на неё поглянь – какова удалась! Всего тебя переняла. Ты, когда в конопли-то её, как кошшонку, бросил, не подумал, поди-ка, что когда-никогда сгодится она тебе на выручку? А ить сёдни самое времечко наступило…
Чубарь не ответил, только плотнее прижался к полу.
– А помнишь, как со мною в голос уговаривал ты Евдокима принять Найдёну на свои руки? Вот и Евдоким не даст соврать. Но ведь ни она, ни Евдоким до сего часу не знают, что ты, стервец, мать её в лавке спалил.
– Собака-а!.. – взвыл Чубарь.
– Спротив тебя-то? – удивился Степан Матвеич. – Да спротив тебя я ж – пречистая дева Мария! Тебя ить только пальцем тронь – часу не проживёшь, так ты ядом пропитался. С тобою ить одним воздухом дышать боязно. Только не от твоей смерды болит у меня нонче голова – настало время, хоть без особой с моей стороны охоты, а спеть с тобою одну песню в два голоса.
Васька чуть повернулся ухом ко Степану Матвеичу.
– Как кровный отец волен ты или не волен дать благословение своей дочери? – спросил лавочник, заглядывая в сторожный глаз приказчика, и тут же сам себе ответил: – Волен! За то и я, своим чередом, волен отпустить тебя ко всем чертям.
Приказчик и вовсе повернулся и сцепился злым сомнением с хозяйскими глазами.
– Чо высматриваешь во мне? – не стерпел Степан Матвеич и отвернулся, но говорить не перестал: – А ты поверь. Я ить тебе тоже верил когда-то. Да и не жену я у тебя отнимаю. Это я должен на тебя змеем-то смотреть. Лучше встань да за стол сядь – пожри! Только об меня не задень.
Послушался приказчик, на лавку приткнулся. Но есть не стал и глаза от пола не поднял. Ему, должно, не хотелось понимать, что делается за столом. Лучше бы и не знать этого, а бежать подальше, глаза завязавши. Но куда тут побежишь? В дверях татарин стоит – от злости уши прижал, в ограде молодцы – рожи круглей лохани, за окнами быстрые тени мелькают…
– Ну чо, Васька?! Об чём думаешь сидишь? – не дотерпел до Чубарева ответа Степан Матвеич. – Снимать образа, или тебе амбар мой шибко поглянулся?
– Сымай…
Евдоким было кинулся к божнице, да быстрый татарин подсёк его умелым пинком под колени и руки завернул до самого затылка.
Ну а что бы изменилось, поломай Евдоким икону? Другую бы принесли – только и дела. Было этих святых досок тогда больше, чем столешниц.
Вздумал бобыль отбиваться, но Рахим тут же уговорил его кулаком в темя и выволок вон со двора.
Временем позже, когда Евдоким отлежался на холодной земле, лавочник наставлял его у ворот:
– Чо ты ерепенишься? Долги всё одно платить надо. Считай, что я Найдёну у тебя за недоимку взял. И уходи отсюда подобру-поздорову. – А калитку за собой прикрывши, ещё добавил: – Задумаешь Найдёну выкупить – приноси миливон!
И захохотал, запрокинув голову.
Далеко от лавочникова двора Евдоким уйти не сумел – забился в репейную густоту под чьим-то забором да там и опустился на землю. В тихой ночи колотятся неугомонные кузнечики – кто кого перекует. Но зря стараются зелёные. Ничего-то Евдоким не слышит: чёрною кочергой согнулась в нём душа и оглохла.
Деревня угомонилась, спит. Одна только полоумная сорока расстрекоталась на чью-то погибель.
Когда Евдокима турнул кто-то под бок, не сразу понял бобыль, кому он ещё на этом свете понадобился. Но, разглядевши в темноте зелёные глаза, понял, что рядом Чернуха.
– Чего тебе, старая? – спросил Евдоким и добавил: – Не трогай ты меня. Дай помереть спокойно.
Коза, однако, не отошла. Опять лезет. Потянулся Евдоким обнять её, да никого рукою рядом не уловил. Глянул в сторону, а у забора чёрная старушонка стоит, почти с ночью слилась. Только хитрые глаза горят.
– С нами крестная сила! – перекрестился бобыль.
Старушонка же захихикала:
– Чо, батюшка, спужался? А ить тольки помереть хотел? Али я не так тебя поняла?
– Так, баушка, так! – опомнился Евдоким.
– То-то, что так! – вздохнула старая да спросила ещё: – Пойдёшь ли со мною, куда поведу?
– Пошто бы не пойти, – отвечает бобыль, – бояться мне нечего. Хужей того, что со мной стряслось, тебе не натворить.
– Тогда подымайся.
И повела старая Евдокима-живишника за деревню.
Руслом чистого ручья спустились они с крутояра и охладным берегом реки направились прямо к Чёрной скале. Идут ощупочкой, молчат от осторожности.
Дойдя до самой скалы, присела бабка на валунок передохнуть. Евдоким ждать остался. Но, сколько ни стоял бобыль, не видит, чтобы старая куда-то ещё торопилась. Осерчал живишник:
– Ты чо меня, старая, сюда на реку глядеть привела?!
Бабка опять засмеялась в ответ, будто коза заблеяла.
Не по себе стало Евдокиму, думает: «Язви её! Из огня да в полымя! Уходить надо!»
Повернулся уйти, видит: Чёрная скала перед ним надвое разошлась, светлая горенка внутри. Убранство в горенке простое, крестьянское: стол под льняной скатертью, лавки в полавошниках, половики тканые, у стены простенький сундучок поставлен…
– Житье ты мне тут, что ли, определяешь? – оглянулся бобыль на старую. Однако никого рядом не увидел.
Вроде бы и некуда деваться бабке! С одной стороны скала высокая, с другой – река глубокая. Постоял Живишник, погадал об новой странности и все же покорился случаю, вошел в горенку.
«Должно, хозяйка хочет, чтобы я тут её подождал», – подумал Евдоким.
Опуститься на чистые полавошники Евдоким не решился, а приткнулся было на простенький сундучишко. Но не успел он путём сесть, как хрустнуло что-то под ним и тонко зазвенело.
«Еще не лучше! – подскочил бобыль. – Поломал что-то!»
Однако зря он пугался. Видно, замок щёлкнул, потому как сама по себе отворилась сундукова крышка.
Евдоким ажно попятился – там и монисты яхонтовы, и кокошники, жемчугами усыпанные, и чеканного серебра утварь – пиры пировать. Только успевай гляди… Одним клинком в плетеном окладе можно, поди-ка, Найдёнушку вызволить. Ишь, как рассиялся самоцветами, как рассыпался чистой зернью перед Евдокимом! Только не скажет: «Бери меня, чего медлишь?»
Да ведь не своё же это добро! А Евдоким сроду чужого не брал.
«Да и принеси такую благодать Степану Матвеичу, – ко всему думает бобыль, – он же станет пытать – где взял? А я врать не умею. Разорит лавочник Чёрную скалу и хозяйку прибьёт! Мне ли быть бедою такой доброте? Вишь вот, ушла… Хоть весь сундук забирай».
Так ничего и не взял бобыль. Только вон выйдя, поклонился пустоте да сказал:
– Спасибочки тебе, хозяйка, на добром деле. Но не приму я твоих подарков. Лучше в деревню вернусь, упаду в ноги Степану Матвеичу – пущай забирает меня в работу за одни харчи. Всё при Найдёне жить стану.
Сказал так Евдоким и повернулся уходить. Шаг-другой ступил живишник, тут за его спиной и пошатнуло землю грохотом! Даже сел бобыль и голову руками прикрыл.
Но не ночное небо над ним раскололось, то наглухо закрылась Чёрная скала. Да так ли сумела она заровнять каменную стену, что никакой видимости не осталось о сокрытой внутри горенке. Бобыль даже по стене козанком пальца постучал. И услыхал – отзывается скала, да некаменным голосом. И не стена вовсе перед ним, а ворота лавочникова двора…
«Довольно с меня чудес», – подумал Евдоким, но калитку всё-таки отворил.
А на лавочниковом на дворе вовсю сияет погожее утро! Басурманин сидит у амбара, на сабельку дышит да подолом поддёвки протирает её кривое лезвие.
Поклонился Евдоким татарину низким поклоном: проводи, мол, до хозяина.
Ничо. Рахим огласился, только велел подождать в передней избе, а сам нырнул в сонную глубину многих горенок.
Хорошо жил Степан Матвеич, богато. Что стены, что потолок, что пол. Стоять боязно! Широкий стол посредине. А на том столе, вовсе не к месту, плохонькая тряпица лежит, веретеном скрученная…
Вот и хозяин, слышно, идёт, Рахиму говорит:
– Он чо, миливон принёс? – посмеивается.
Татарин лопочет какой-то ответ.
Важно войдя в переднюю избу, остановился Степан Матвеич перед Евдокимом, сопит. Живишник погорбился перед ним. Тогда лавочник и цоп со стола тряпицу ту скрученную. Не успел бобыль рта разинуть, как выкатился из тряпицы клинок, что не посмел Евдоким взять у Чёрной скалы! Оторопел живишник пуще Степана Матвеича, пуще татарина – чуть мимо стула не сел.
Долго молчал лавочник, выная и вкладывая клинок в изукрашенные самоцветами ножны, долго и татарин цокал толстым языком да крутил широкой головой.