© Пьянкова Т.Е., 2021
© ООО «Издательство «Вече», 2021
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2021
Сайт издательства www.veche.ru
Моему внуку Илье ПОСВЯЩАЯЕТСЯ
Летом 1986 года мною был отдан в редколлегию Новосибирского книжного издательства уже готовый (по моему мнению) роман «Птаха вольная воробей» на рецензию. Судя по объёму работы (540 страниц) и моей придирчивости к себе, роман этот ложился на бумагу очень много лет. Начат он был ещё тогда, когда у меня не было даже примитивной пишущей машинки, потому рукопись писалась от руки.
В ноябре того же года писатель Л.А. Баландин вернул роман с очень добрым отзывом, но решением, что произведение публиковать всё-таки рановато, следует доработать.
Мне этого хватило, чтобы осознать себя никудышным романистом…
С той поры я вплотную стала заниматься сказами[1]. Затем пришла мысль написать книгу о моём детдомовском детстве. Получилась повесть «Я – дочь врага народа». После выхода этой работы (февраль 2015 г.), стали поступать просьбы о продолжении произведения. Результатом тому было моё согласие. Так в декабре 2017 года увидела читателя моя вторая повесть «И всё-таки – жить!»
Все годы создания стихов, сказов, сказок я даже ни разу не заглянула в рукопись своего первого романа. Меня одолевало желание выбросить её, как старый хлам. Но рука не поднималась: работа всё-таки была сделана огромная. Хотя, признаться, я совсем забыла её содержание.
Где-то в марте 2019 года я просматривала свои бумаги – на предмет уничтожения. И вот старая, пожелтевшая папка с забытым романом снова оказалась в моих руках. Прежде чем окончательно обречь эту работу на уничтожение, я всё-таки её открыла. Открыла, будучи уже совершенно другим человеком. Как-никак, со времени работы над романом минуло не менее пятидесяти лет (если учитывать, с какой скрупулёзностью я вывожу свои произведения в люди). Писательский, жизненный, критический опыт, здравый рассудок позволили мне понять, что же мною тогда руководило – многие годы отданы этой работе. Удивило меня то, что она оказалась преддверием двух моих уже состоявшихся повестей. И ещё поняла, что уже тогда я была писателем (хотя мало уверенным в себе). Естественно, я приступила к работе над романом, по сути, заново.
Я беспощадно убрала всякие пустословия, заменила многие слова на синонимы, несущие в себе более глубокий смысл, исключила описательства, слабо утверждающие моменты событий, наконец услыхала согласие звуков…
В результате у меня от прежней работы осталось меньше трети объёма – получилась повесть, которую я определяю начальной книгой данной трилогии.
В конце октября тысяча девятьсот сорок первого года, ночью, на степном полустанке был загнан в тупик кулундинский поезд. Проснись в это время кто из пассажиров, его бы охватило недоумение: кому это вздумалось занавесить вагонные окна чёрным бархатом? Но приглядись, и он бы заметил вдалеке квадрат неяркого света, за кисеёй которого открылось бы ему нутро путевой сторожки с обходчиком внутри.
Кто-то и впрямь отворил дверь одного из вагонов. Сказал в темноту хриплым женским голосом:
– Сдуреешь с такою ездой. Пятые сутки телимся…
– Четвёртые, – уточнил девичий голос из соседнего тамбура. – Эшелоны через Татарку гонят.
– Гонят-хоронят, – срифмовала хрипатая и добавила: – Лупят нашего брата и в хвост и в гриву… На фронте – фашист, тут – своя сволота дёржит…
– Война «дёржит», – возразил молодой голос. – Перемогаться надо…
– Перемогался тать – греха не брать, так он сам в душу лезет… Чё сидели, чесались…
– Тебя бы туда – почесаться…
– А чё! – согласилась хрипатая. – Власть у нас народная. И я народ!
– Ты? Народ?! Да ты тот народ, что с народа семь шкур дерёт.
– Надо будет – и с тебя сдеру.
– Пупок не сорви, Григорьевна!
– Ха! Пугала ярка подъярка[2]…
Хрипатая громко позевнула и спокойно пожелала:
– Чаёчку бы горяченького.
– С чужим сахарком, – съязвила молодая.
– А то, – не смутилась чаёвница. – На халяву и хрен сладок…
– Уж не с хрена ли тебя сухотка заела?
– Паскуда! – почти весело выругалась Григорьевна.
– Ну уж нет! – возразила молодая. – Маньку свою паскудь – она у тебя по Каинскам да Омскам все чужие постели поизмяла…
Хрипатая разом втянула в себя доброе ведро воздуха. Не меньше того выпустила в темноту грязной ругани. Но дверь соседнего вагона уже захлопнулась.
Помянув чёртову куклу, хрипатая развернулась – уйти. В тамбуре, однако, сошлась грудью с кем-то в темноте затаённым. Не испугалась. Только сказала: «Язви тебя!» И прошла в вагон.
На лавках, на узлах, на полу спали сумошники. Они стонали, кряхтели, кашляли. Старались хотя бы во сне освободиться от тягот накатившей войны.
– А этому ш-шелкуну, – проворчала Григорьевна, имея в виду тамбурную встречу, – никакая холера сна не даёт…
Одетый в серое обдёрганное пальтецо, в шафрановый беретик, остроносый этот «ш-шелкун» появился у вагона в Славгороде. Появился не один. В нервной толпе пассажиров за него орудовал парняга в собачьей дохе, чёрных кудрях и с розовыми ушами дармоеда. Он одолевал толпу не силою. Широкою глоткой издавал такие звуки, словно старался напугать паровоз. Люди цепенели, пропускали горлопана вперёд. За кудрявым, словно катерок за ледоколом, следовал шафрановый беретик. Глазоньки из-под шафрана вознесены были на затылок дармоеда, а пальчик его крутился у собственного виска. Этим шафрановый извещал народ, что кудрявый не в себе…
В тамбуре горластый верзила только что не растёр проводницу по стене, «ш-шелкун» и перед нею решил покрутить пальцем. Но Григорьевна рявкнула:
– Во! Прилабунился к балбесу! Знает, что в России дураков любят.
Шафрановый беретик собрался было перед нею посомневаться относительно российской любови, но его кто-то сильный двинул по его ногам корзиною, а потом выпихнул из тамбура в вагон.
Григорьевна тут же забыла о нём, лишь в сердце осталось не то шевеление, не то жом. Это побуждало её излишне канителиться. Даже различать лица пассажиров, хотя для неё они давным-давно слились в единое месиво.
Войдя после посадки в вагон, Григорьевна тут же увидела остроносого. В заношенной зелёной стёганой безрукавке он сидел на лавке в третьем купе – коленями в проход. За его спиной бровастая тетёха теснила до окна чету стариков. Она держала на мощных стёгнах копну тугого узла. Недовольство так и лезло из её недоспелых паслёновых глаз. Она давно бы столкнула ненужного ей мужичонку на пол, если бы не кудрявый парняга над головой, хотя тот, откинув цыганистую башку на перетянутый медной проволокой чемодан, прикрытый отцовым пальто, уже сопел на второй полке так, будто на этот раз силился сдвинуть с места всё тот же паровоз.
При каждом его выдохе остроносый шевелил пальцами рук, упёртых в колени – вроде старался, чтобы не сдуло, нащупать точку опоры. Видя его носишко, устремлённый в проход, Григорьевна подумала:
«Ышь! Того и гляди загудит-вопьётся… Кровосос!»
И вдруг ей захотелось, чтобы мужичишка смутился – тот потупил глаза; захотелось, чтобы оробел – стал озираться на мощную бабу. Но когда ему было велено задремать, фокус не удался, хотя бровастая тетёха и та уже оттопырила губу…
«Ышь, вылупился! Хоть мешок на морду набрасывай!» – зло подумала Григорьевна и ушла в дежурку. Там она остановилась перед зеркалом; от никчёмности вида своего поморщилась; щёку дёрнула нервная жилка.
– Язви его! – сказала хрипло, но беззлобно. – Надо же, растележилась… Нашла перед кем…
Наконец затеплился рассвет. Подхватывая на совок мусор, Григорьевна пятилась вдоль вагона. Когда она поравнялась с мужичком, тот вскочил, оступился, пал на колени, ухватился за неё и стал подниматься по её телу, как пьяница по столбу. Из близкого купе, ровно курицу из мешка, кто-то выпустил хохот. Проводница веником хлестанула влезавшего прямо по шафрану, под которым обнаружилась плешь. Мужичишка ухнулся на лавку, придавил сонной тётке стегно. Та заверещала. С верхней полки явилась крепкая рука и влепила ей такой щелбан, что тетёха лишилась голоса. А проводница уже сидела в дежурке, пытаясь понять: оскорбили её или обласкали?
Всю свою жизнь Григорьевна и не думала, что кто-то на неё позарится. Кроме сто раз проклятого ею мужа, не знавала она в своей жизни больше никого и напрочь изжила в себе женщину. Да и Филиппа Лопаренкова помнила она в мужьях не больше года. Женился он не на ней, а на богатстве её отца. И только этой любовью был до предела обуян.
На солончаковых выпасах Барабы стада Григория Дзюбы нагуливали в ту пору молоко особого вкуса. Масло отличалось неподдельной солонцой, и потому облизывались на него не только русские гурманы. Так что с огромным куском этого масла Филипп Лопаренков и заглотил, как случайную муху, дочку Григория Дзюбы.
Проводница вновь глянула в зеркало и отвернулась. Но тут же отразилась в стекле пока ещё тёмного окна. Там впадины её глазниц представились очами, мерцание капельных зрачков – влажной поволокою. И себя, заоконную, Григорьевна вдруг пожалела.
– Хозяюшка-а, – проник в щёлку двери виноватый голос. – Прости дурака.
Она тяжело шагнула, во всю ширь раскатила дверь и с маху опустила кулак на плешивое темя мужичка. Тот вякнул, нервно поддёрнул локотками брюки и исчез.
– А не суйся… – тихо сказала она в пустоту. – Ышь, кобель паршивый! Всю серёдку вывернул…
Отец её, Григорий Дзюба, революцию принял сразу. Сам явился перед новой властью, сам сказал – всё ощупное, видимое и спорое примите от меня с пользою для светлого дня родимой земли!
Широко шагнув в светлый день, Дзюба и о чёрном не забыл: столько отложил, что никак не мог его дождаться. Нетерпение это и учуял зятёк. Когда же по Сибири взялась орудовать колчаковщина, Филипп смекнул, что пора кричать ура. Но тесть пояснил зятю: сколь блоха ни скачи, а ржать ей не придётся… Тогда Филипп встал перед большим колчаковцем и предложил – давай поровну!
Взяли Дзюбу, а тот – кремень! Как ни долбили, даже искры не высекли. Денщик, который пластал его кнутом, балагуром оказался. С каждым ударом читал, как псалтырь: «Не таи, не прятай ни серебра, ни злата, ни от царя, ни от ката, а спрятал, змей, сокрыть умей; а вот те ишшо на бока – не примай в зятевья дурака…»
Из приговорок Дзюба утвердился в своей догадке, чья охота подсунула его под кнут. Филипп и сам не боялся быть уличённым. Закопать надеялся грех в тестевой могиле. Не подумал, что такого в кровь забитого тестя примет и укроет тёмная ночь. Тогда Филиппу словно кто пружины в задницу вставил: за три дня от Каинска до Колывани допрыгал. Там и остопился потому, что дорогу ему вовсе нежданно загородил расхлёстанный тесть…
В тот день Григорьевна и овдовела, и осиротела. И осталась на свете молодой, одинокой, обнищалой матерью. Долго пыталась отыскать отцову заначку, да пришлось плюнуть и перебралась жить из Каинска в Татарск.
На новом месте пошла она работать уборщицей в Сибторг. Стала думать о судьбе с тяжёлой иронией. Но когда её дочка, Мария, взялась израстать (в Филиппову породу) красавицей, усмешка у неё получаться перестала. Тогда посдавала она завхозу Сибторга и вёдра и тряпки; пошла нанялась в проводницы и раскатилась по спекуляции…
Мимо пассажирского поезда, стоящего в тупике, проносились в ночной тьме товарняки. Духота в вагоне густела. Григорьевна решила пустить сквозняк. Но не успела отворить дверь, как услышала за спиною ласковый голос:
– Стоим, хозяюшка? Колёсики-то не крутятся…
Григорьевна молча распахнула двери, молча вернулась в дежурку. Мужичонка семенил следом, дурашливо прищебетывая:
– Не крутятся колёсики-то. И гудочек не посвистывает. Язви его!
Последние слова рассмешили проводницу. А мужичок разом усёк такое дело и опять было сунулся в дежурку. Да услышал:
– Ну!
Вертелось на языке у Григорьевны весомее слово, только привычная для неё грубость на этот раз прокрутилась вхолостую. Так прокручиваются шестерёнки в старых ходиках. Она всего лишь и добавила к сказанному: «Отвяжись!» А потом, прежде чем задвинуть за собою дверь, сморозила и вовсе чёрт-те что:
– Много вас тут… соловьёв…
Сказанного она не выдумала: дорожных певунов всегда можно по вагонам собирать мешками, только к ней это никакого отношения не имело.
Никтошеньки за десяток лет вагонной службы не то что соловьём пропеть – вороном в её сторону не каркнул. И вот те… Дождалась кухарка приварка…
В зеркале дежурного купе жалкая ухмылка повела её щёку набок. Григорьевна стёрла её ладонью. Отвернулась. И сразу в оконном отражении передразнила себя, говоря:
– Не посвистывает… Свистнуть бы тебе, чтобы не липнул к одиноким…
– А до кого мне ещё липнуть? До семейных? – услыхала она за спиною и обнаружила, опять же в окне, что дверь приоткрыта.
Мужичишка за порогом тихо задребезжал смехом. Григорьевна косо улыбнулась, но не отозвалась. Мужичок разом оказался в дежурке. Григорьевна тут же ощутила на тощей своей талии трепет нервных пальцев.
– Ещё чего! – хлестанула она по блудливым рукам. – Озоруй мне!..
– Чего ты, святая душа? – отдёрнул «озорник» руки и только не заплакал. – Разве я чего тревожного?..
Он опустился на сиденье, стал пояснять:
– Смятение твоё от сухости жизни твоей…
– Во! – изумилась Григорьевна. – А ты чё? Размочить моё смятение явился? Мало ли нас, баб, с вашими войнами, на корню повысохло? Всех не размочишь… Иди-ка лучше жалей своё место в вагоне, а то займут.
– Шут с ним, с местом. Не привыкать…
– Чё так?
– Да мы с сыном с первого дня войны место ищем…
– Бродяжите, значит, – уточнила Григорьевна. – Не время болтаться-то? Гляди, немец нагрянет. Он не любит, когда человек не при деле…
– Да-а, – протянул мужичок. – Похоже, слопает нас Гитлер до весны… – вздохнул он, качая головою. – Сам-то я и под чёртом проживу, а вот сын… Больной он у меня. Припадочный.
– Господи, твоя воля! – произнесла Григорьевна не крестясь. – Больное дитя – нарыв: и саднит, и саднит.
– Нарыв – он прорвётся, – горестно вздохнул несчастный отец. – А тут… – махнул он рукой и заканючил: – Нынче у немца страда: почём зря косит. До Сибири-то дойти, может, намахается… Глядишь, и сын мой на что-нибудь сгодится. Притомились мы бегать. Считай, пять месяцев… Прирасти бы где…
– По вас не скажешь – притомились. Шуба-то на твоём бугае… только не лопается. А на чемодане? – поглядела она в упор на мужичка. – Эвон сколь… проволоки-то… Чехол бы, что ли, какой натянули… А то заглянуть хочется…
– Жили мы до немца или нет? – обиделся мужичок.
– Ну-у! Жили!
– Работали или не работали?
– А чёрт вас знает. Теперь разве разберёшь…
«Неразобранный» взялся подниматься, но Григорьевна сказала:
– Какие мы обидчивые… Надо же! Уходить нешто собрался? А чё тогда скулил у двери?
Обидчивый сел и замямлил:
– Жить не живём, подохнуть легче…
– С таким-то чемоданом?! – удивилась Григорьевна и тут же, глянув в окно, сообщила: – Снег повалил… Сам-то пошто не воюешь? – напрямую спросила она. – Аль тоже припадочный?
– Язва у меня.
– Смотри не потеряй! А то взамен шанелку серую схлопочешь…
Григорьевна уже поняла, что ЭТОТ ищет по свету пристанище с надёжной хозяйкою, такою примерно, как она. Потому готов многое стерпеть. Она решила не миндальничать, села рядом, спросила:
– Жену свою пытал – нет? Спрашивал, поди-ка: какой-такой здоровый фулюган изловил её? Ышь какого породистого сына тебе отвалила! – Она похлопала гостя по колену. – Ну-ну-ну! Брось! Никакой обиды тут нету. Где бы овечка ни бегала, а ягняточки всё наши… – Затем напористо осведомилась: – А может, он такой же припадочный, какой ты язвенник?
– Ну и характер! – только и проговорил гость.
– А ты покайся, – посоветовала Григорьевна, заглядывая ему в лицо. – Я – поп надёжный. И в доме своём одна живу…
Мужичок оживился:
– Это дело! Это да-а!..
Тут Григорьевна решила, что пора пришла узнать:
– Тебя как зовут-то?
– Осипом. Осип Семёнович Панасюк.
– Сю-сю-сю, – ухмыльнулась проводница и назвалась: – Фетиса Григорьевна Лопаренкова.
– Не из простых, – заметил Осип.
– Да уж! Не ошибся, – согласилась Фетиса.
Она извлекла из-под стола укутанный в казённое одеяло чайник и подтвердила:
– Есть маленько.
Затем пригласила:
– Придвигайся.
В этот момент вагон дёрнуло…
Нюшке пригрезилось, что не бабушкин голос пропел над её ухом – грянул оркестр, тот, который летом помешал ей понять, о чём кричала с подножки зелёного вагона её мать.
Девочка села в постели, сообразила, что испугалась напрасно, и снова повалилась на подушку. Сразу увидела тот самый зелёный вагон с белыми во всю длину буквами… Но бабушка опять затормошила её:
– Вставай, воробей!
Нюшка подняла косматую голову, увидела в морозном окне рассвет, съехала с кровати на пол, потянула со спинки стула вязаную кофту. Но бабушка остановила её:
– Мордаху сперва сполосни. Не в курятник нацелилась…
Девочка раз-другой поддала мочку рукомойника, утёрлась холщовым полотенцем, отворила дверку шкафа.
– Не дотянешься, – остановила её бабушка и проворчала: – Всё сама… Всё сама… Батя родимый…
Девочка надела поданное ей платье, влезла на табурет, покрутилась перед зеркалом. Тонконогая, в пёстром наряде, она и впрямь смахивала на воробья.
Бабушка расчесала ей вихры, приобняла, сказала:
– Червячка хоть замори… Кто знает, когда там Варвара раздобрится покормить вас?
– Не, – отказалась Нюшка. – Верка велела рано быть, а то большие сядут гулять – не до нас будет. Она показывала мне, сколько у них там всего наготовлено.
– Понятно, – согласилась старая, – где ж не наготовить… – Потом, скорее для себя, чем для внучки, уточнила: – Сам-то Степан Матвеич – бог и царь в любом колхозе. Потому как – заготовитель!
Говоря это, она поверх шубейки повязала внучку платком, глянула в запрокинутое личико, попросила:
– Если Варвара лишнюю постряпушку раздобрится дать – не откажись: Тамарка Будина совсем плохая. Пусть хоть перед смертью сдобненького пожуёт. Вечером сама и отнесёшь.
Нюшка толкнула попой дверь и с обещанием «ладно» утонула в холодном сумраке сеней.
Сама Елизавета Ивановна Быстрикова прошла до окна. В проталину стекла увидела рассветный переулок, подумала вслух:
– Чего бы это Немчихе раздобриться – Нюшку в гости приглашать? Наверно, надо платье новое пошить или к седьмому побелить в доме…
По утреннему снегу Нюшка топотала чунями. Они походили на калоши деда Мицая, который служил завхозом в школе деревни Казанихи, где был директором Нюшкин дядя – Быстриков Сергей Никитич.
Деревня от районного города Татарска отстояла в двадцати километрах. Отправляясь в район по делам школы, Мицай обычно забирал с собой деревенскую почту. Если в Татарске его заставала ночь, заезжал переночевать в доме матери своего директора – Елизаветы Ивановны.
Завидев в окошко старика, маленькая Нюшка обычно пряталась за сундук. Сидела там и знала, что старый Мицай только потому не Дед Мороз, что у него и калоши, и борода чёрные.
Появляясь в доме Быстриковых, Мицай первым делом принимался «искать» Нюшку. Старик долго «не мог её найти», а когда находил, визгом и смехом полнилась вся изба…
Чуни для внучки соорудила сама Ивановна – так звали бабушку её соседи; все внучкины и не только её пожитки остались в Новосибирске, потому как после ареста энкавэдэшниками по 58-й статье[3] Нюшкиного отца мать с дочерью были высланы из города в двадцать четыре часа…
Войну они встретили в Татарске, в хатёнке Нюшкиной бабушки. Отсюда и забрали хирурга Александру Быстрикову прямо на передовую…
И пришлось Елизавете Ивановне отыскать в кладовке старые ребячьи валенки, отрезать от них голенища, ими же подшить головки. Готовые чуни она поставила перед Нюшкою, сказала:
– Щеголяй! Пугай зиму. Пусть она бежит – фашистов морозить.
При ходьбе чуни шмыгали, оставляя на снегу следы, похожие на больших головастиков. Это всегда забавляло Нюшку. Но сегодня она торопилась к подружке, которая позвала её на именины…
Во дворе Немковых притомилась брехать собака Халда. Девочкины следы успела припорошить снежная искра, а калитка высокой зелёной ограды все не отворялась. Гостье давно бы следовало понять, что в доме никого нет, да сладкий запах ванили сулил праздник. Нюшка пыталась заглянуть во двор, но не находила щели.
Готовая заплакать, она прилипла лицом к доскам ворот, зажмурилась и в зелёной темноте увидела знакомый зелёный вагон. Странно, что на этот раз она различила вдоль вагонов белые буквы, которыми было написано: «Наше дело правое – мы победим!»
Читать Нюшку научил отец. Он же наказывал ей никогда не жаловаться, не врать и не реветь. А вот сколько можно стоять в ожидании у чужих ворот, этого он не успел объяснить…
И вдруг на неё сверху свалился голос:
– Ты чего тут забыла?
Нюшка метнулась от ворот; чуня свалилась, подвернулась под ногу, уронила её на четвереньки, и такой девочка попятилась от голоса.
– Эт-того ещё не хватало! – опять услыхала она над собою, а перед собой увидела на серых валенках чёрные клеёные калоши деда Мицая.
Старик подхватил её, поставил на ноги, сказал:
– Негоже такому человеку, как ты, ползать перед воротами всякой нечисти! Твоя мать на фронте солдат от смерти спасает, а ты, видишь, чё творишь… По земле только фашистское тараканьё ползает!
Он приподнял за подбородок её лицо, заглянул в глаза, сам качнул головой в сторону калитки, спросил:
– Зачем ты к этим?
– Надо.
– Надо так надо… – не стал допытываться дед, а, вытянув из-за опояски полушубка кнут, ударил кнутовищем по воротам.
Во дворе взорвался собачий лай, и тут же пропел Немчихин голос:
– Слышу, слышу… Чего доски-то ломать? Не своё, так и не жалко…
– Ты, Захарьевна, насчёт своего-то помолчала бы… – отозвался Мицай и громко обратился к Нюшке: – Если эта паразитка вздумает ещё когда над тобой изгаляться, бери палку! К этим выследкам с палкой ходить надо…
– Чему учишь?! – заругалась было Немчиха, но, высунув голову в проём приоткрытой калитки, уже елейным голосом спросила: – Ты чего это, Данилыч, расходился? – И вроде только что заметив девочку, разве что не запела: – Ню-туш-ка! Ты к нам? Проходи, милая.
Девочка поглядела на Мицая, старый подтвердил:
– Иди, иди! Поди-ка, не слопает.
Хозяйка пропустила гостью во двор, там спросила:
– Ивановна, что ли, зачем прислала?
– Не-а, – ответила Нюшка. – Верка ваша на именины звала.
– Ещё не лучше! – воскликнула Немчиха. – Нашла мне гостью! Со всякой хухры мохры…
– Варвара! – грянул с улицы голос Мицая. – Только обидь мне малую!..
Дух стряпни замутил Нюшке голову. Озябшими пальцами она не сумела распустить узел платка, стащила его с головы на плечи и не посмела окончательно его снять, поскольку хозяйка, указав ей на табурет у двери, велела:
– Сядь!
Девочка покорилась, а Немчиха взялась втыкать длинный нож в огромный кусок свинины, что лежал на столе. В каждую прорезь всовывала она по дольке чеснока. Нож был туповат, и гостья мысленно стала помогать хозяйке. Табурет под нею взялся поскрипывать.
– Чё ёрзаешь?! – окрысилась Варвара.
Нюшка притихла, а хозяйка прошла до горячей плиты, грохнула там синей мискою, кинула в неё кусок масла, сказал в сердцах:
– Только проснись мне, курвёха! Я т-те справлю именины!..
Она вернулась к столу. Льняное полотенце, что таило у печи на лавке что-то бугристое, задетое хозяйкиным подолом, сползло на пол – оголило поставленные на ребро круглые хлебные булки. Из эмалированного таза вылупились на девочку жёлтыми яичными глазами сдобные шаньги.
– У, ладья! – обозвала себя Немчиха. – Раскурдючилась…
Она подхватила с пола накрыву, отряхнула и заново прикинула ею готовую стряпню. Но одна из шанег осталась глядеть на гостью яичным оком.
Нюшке показалось, что она шепчет, почему-то картаво: «Дурлочка ты дурлочка…»
На плите, в синей миске зашипел ком сливочного масла. Глянцевым оплывом он тоже стал пялиться на гостью. Оседая, он словно хотел спрятаться за край посудины. А когда осел, начал плеваться на плиту синими огоньками.
– Раззява чёртова! – спохватилась хозяйка и впопыхах сдвинула чашку голой рукой, отчего затрясла пальцами, заругалась: – Задурили совсем башку, что б вы все передохли! Где тряпка? – чуть не вывернулась она мездрой наружу.
Нюшка соскочила с табурета – подать тряпку, которая лежала на краю стола. Однако Немчиха рявкнула так, что во дворе вновь отозвалась Халда:
– Прыгай мне тут! Тряси вшами!
Девочка бросилась к порогу, но Варвара ухватила её за шиворот, пихнула на прежнее место.
– Сядь! – приказала. – Сщас проснётся сучонка моя – разберусь с вами: кто кого приглашал…
Немного погодя она стала выговаривать Нюшке:
– Гляньте на её. Капся капсёю, а туда же – в гордость! И знать не хочет, чья она дочь… Вот порода! Ты мне поясни, – потребовала она, – на какой такой вершине вы все, Быстриковы, стоите, что и до макушки вашей не доплюнешь? Ну, врачи! А чё наврачевали? Пару драных штанов? В бабкиной вашей завалюхе доброму вору и прихватить-то нечего…
Девочка понимала, что Немчиха говорит уже не ей. Говорит она в ту избушку, где её бабушка думает, что внучка от подобревшей Немчихи принесёт сдобную булочку – угостить больную подружку Тамарку Будину…
На табурет девочка больше не села – опустилась на корточки у порога, уткнулась лицом в колени. Сначала она принимала хозяйкину говорильню пословно, затем слова смешались, зашумели непогодой, вроде Лиза и в самом деле взошла на вершину горы. Скоро она и впрямь увидела перед собой бескрайнюю неизвестность, поняла, что именно быстриковской породой определено одолеть ей этот простор…
Пойми Варвара, каким уроком для девочки послужит её брехня, подавилась бы словом. Но она токовала и токовала, как глухарь, чуя только себя.
Тем временем Нюшка уже оказалась в бабушкиной хатёнке, где недавно умерший дед Никита, похлопывая худыми ладонями, пел:
Три татары, два татары.
Три татары, два татары…
Голос у него был хороший, но иных песен он не знал, хотя бабушка уверяла, что в молодости дед ходил в бо-ольших певунах.
Для любимой внучки он готов был петь своих «татар» когда угодно, сколько угодно, только бы она при этом плясала.
– Ну, – смеялась бабушка, – взялся балет…
Кончалась обычно пляска тем, что дед нащупывал под подушкой гостинец и одаривал им «народную танцорку»…
– Уснула!
Нюшка вздрогнула, подскочила, пропустила уже одетую Немчиху в сени. Там Варвара лязгнула дужкой ведра, хлопнула дверью, и скрип её шагов потонул в радостном собачьем лае.
И опять на гостью выпучилась желтоглазая шаньга. Девочка не выдержала, подошла укрыть пучеглазую, но помедлила – спросила шёпотом:
– Чё ты вылупилась? Не бойся – не заберу.
Она пальцем погладила сдобу, похвалила:
– Краси-ивая!
Словно ёлочную игрушку она приняла шаньгу на ладонь, вдохнула аромат ванили, на вытянутой руке стала баюкать сдобу, придумывая колыбельную:
Ты меня не бойся, полотенцем укройся.
Не возьму я тебя никогда, никогда…
Скрип сенной двери бросил девочку к порогу. Тут она вспомнила про шаньгу, метнулась вернуть. Но хозяйкины шаги кинули её вспять. Она прижала постряпушку к себе и сама прилипла спиной к дверному косяку.
Стоило Немчихе перешагнуть порог, девочка рванулась в открытую дверь и так скоро оказалась на улице, что Халда хватилась лаять, когда калитка уже захлопнулась.
– Под ворами, – говорила как-то бабушка Лиза, – кроме страха, никакой опоры нету. Ползают они по страху своему, как по гребню высокого хребта; по одну сторону – пропасть больной памяти, по другую – бездна никчёмности. И елозят они по острию своей жизни, и скулят, и скалятся на простых людей. Куда ни ползут, туда и беду несут…
«Не воровка я, – хотелось кричать девочке, которую уносили ноги подальше от немковского двора. – Не воровка!..» – шептала она, всё медленнее перебирая ногами. Глаза её плохо видели дорогу, и она то скользила по наледям, то оступалась на рытвинах. Но не плакала – не могла она понять своей вины. Не верила, чтобы невольная её проделка могла бы кому-то принести горе. Не ведала, что для жаждущих истины существует одна лишь правда – правда быть понятым.
Наконец Нюшка остановилась, посмотрела на шаньгу, которую всё ещё прижимала к груди, не придумала – что с нею делать, сунула за пазуху и побрела дальше…
Вдруг она оказалась на главной Володарской улице Татарска, как раз против своего переулка. Второй от угла теплилась двумя окнами бабушкина хатёнка. Окна её глядели и на деревянный мостик через канаву, копанную вдоль бабушкиного двора, и на хилую у калитки заиндевевшую рябину – только не на Нюшку.
Избёнка, мостик, рябина были как бы нарисованы на холсте, в который невозможно было войти… Тогда девочка решила оказаться в своём дворе с тыла. Соседней оградой она добралась по снегу до межевого плетня, влезла на него, увидела с высоты ещё один двор – двор бабушки Буди. Увидела, что сама старушка стоит на крыльце дома, вскидывает к небу руки, потом роняет их себе на голову и покачивается…
Из сеней вышла чужая тётка, увела Будю в тепло…
Нюшка колыхнулась на плетне, раскинула руки – шаньга скользнула из-за пазухи на снег. Тут же недалеко опустилась с неба ворона, трепыхнулась и боком стала прискакивать к поживе. Нюшка сверху повалилась прямо на сдобу…
Она не сразу осмелилась глянуть под себя, а когда увидела шаньгу целой, радостно вскочила; ворона каркнула и нехотя взлетела на крышу сарая. Нюшка сказала ей:
– Сама не ем. Тамарке Будиной обещала.
Сказала и обрадовалась этой правде.
Тем же путём девочка вернулась на улицу. По тротуару, вдоль заплота запрыгала к дому Будиных, напевая:
Скоком, боком, не-на-ро-ком
Поскачу к лесным сорокам.
Поскачу, полечу, всех я пе-ре-стре-ко-чу…
У этой песни, чтобы допрыгать до Будиных ворот, не хватило слов, и девочка начала другую:
Чудо-юдо па-ро-воз, ты куда меня по-вёз?
Видно, сел я на-у-гад – по-во-ра-чи-вай на-зад…
Намеченные ворота на этот раз оказались рядом прежде, чем слова закончились. Девочка допрыгала своё пение на одном месте и только потом оказалась во дворе.
Тёмными сенями она пробралась до тяжёлой избяной двери, потянула за скобу. Пока пролезала в скупой проём, успела увидеть подружку Тамарку. Та голая сидела в корыте, поставленном посреди пола; мокрые волосы занавешивали ей лицо. Густой пар восходил из корыт. Девочке показалось, что Тамарка замурована внутри глыбины живого тусклого льда.
Нюшкина бабушка держала Тамарку за подмышки, чужая тётка намыливала вехотку…
Обе подняли глаза на вошедшую и замерли. Она же вынула шаньгу из-за пазухи, протянула бабушке, но та сказала:
– Ступай, воробей, домой. Я скоро приду.
Чужая тётка заплакала и сообщила:
– Нету больше нашей Томочки, вот она – беда-то какая…
Уходя, Нюшка успела увидеть, что зеркало над рукомойником прикрыто полотенцем. Лишь маленький уголок глядит на неё, скрывая какую-то страшную тайну…