Ещё про однуё бабку небылица велась, про Оглядку. Про ту старуху, которая была почище всякой Пройды. От Пройдиного-то следу передерутся люди, переругаются, да и опять вместе. А с Оглядкою было куда как больше заботы.
Вот ежели бабка, скажем, идёт тебе встречь – ничо не бойся. Тут у неё никакой силы про тебя нету. И следом за тобою может ходить цельный день – тоже никакой беды. Но стоит ей, пройдя мимо тебя, оглянуться, – всё! Этим годом помрёшь!
Вот оно какое дело страшное! К этой бабке Оглядке даже какой-то учёный немец приезжал: умника из себя строил. Говорил он народу, убеждал, что никаким сглазом бабка, мол, не обладает. А наделена-де она странной от природы особенностью – улавливать нюхом близость чужой смерти.
– Ет чо же? Ето немец больше нашего ведьму, что ли, знает? – кричала тогда перед народом Степанида Закуриха. – Оглядка, она и есть Оглядка… Ишь, приехал сюды, заступник! Поди-ка, сам сатанинского роду – в кармане хвост прячет… Вот и выгораживает свою товарку!
За неделю до немцева приезда от той Закурихи мужик её венчаный в город убежал. С молодухою Федот Закурин и году не вытерпел жить. А сам виноват: ему, видите ли, в родной деревне суженой не выбралось! Степаниду он привёз соткуда-то с Московской дороги. Высмотрел красавицу!
На ихней свадьбе Оглядка возьми да скажи кому-то:
– Не жить Федоту со Степанидою…
Эти Оглядкины слова дошли до Степаниды тогда, когда Федот улепетнул со двора. Уж больно не к его рукам оказалась молодайка – из тех, об ком в народе говорят: ни сесть, ни подняться, а с Богом равняться.
– Пушшай не радуется моей беде! – грозилась в тот день Степанида в сторону Оглядкиного двора. – Не смейся горох над бобами, сам будешь валяться под ногами.
Оно и без того боялись Оглядку деревенские простодумы. Бывало, стоит кому увидеть сыздаля её чёрный платок, будто бы степным вихрем выметало народ с улицы. Только щеколды заклацают на калитках да испуганные ребячьи глаза в щелях плетней уже караулят каждый Оглядкин шаг.
И прежде Степаниды Закурихи находились на Оглядку лихие люди, и они хотели бы укоротить её жизнь. Да только оберегал старую от тяжёлой руки страшный завет.
– Ишшо когда Оглядка в полной ведьминой силе была, – рассказывали бабёнки одна другой, – когда ишшо невестилась, так один бойкий стрелок пулю в неё свинцовую пустил за насмешку невыносимую со стороны Оглядки. Может, случилось такое и за гордыню её высокую. Только пуля та ведьму обогни возьми да самого стрелка и ухлопай наповал.
А ишшо на её голову находился и такой герой, что под угол избы красного петуха подпустил: паклю на палке поджёг да и сунул в кошачий лаз. А дело, знамо, ночью было…
Вот, бы, торопится петухарь тот прочь от Оглядкиного дому, а ему, бы, что-то больно светло бежать. Оглянулся, а за ним скачет на одной ноге горящая палка, только огненная грива её хлещет по ветру…
С перепугу влетел петухарь в чей-то пустой амбар, заперся изнутри… Потом еле успели вытащить его из амбара – вся голова обгорела у прокудника. Ещё и хозяин построины заставил его потом новый амбар срубить, чтобы вперёд не баловал с огнём.
Волосы на голове того поджиги так и не выросли никогда: всю жизнь звали его в деревне рекрутом.
Вот и выходило, и складывалось с тех разговоров, что справиться с Оглядкою могла разве что самовольная её смерть.
На том и остановилась злая Закурихина душа, на том её и заклинило.
В простой же человеческой исходности было якобы Оглядке отказано. В самой её кончине и гнездилась крючковатость ведьминого завета: прежде того, как помереть последней смертью, должна была Оглядка передать колдовское своё умение другому человеку. Без такой передачи сколько бы разов ни помирала Оглядка – воскреснет!
По причине такой боялись сельчане даже прикоснуться к старухе: не дай Бог, минутой помрёт!
Но и в деревне всякий народ жил: находились и такие, что Оглядку вовсе не боялись.
Хотя бы взять – Вознеся-бондарь. Тот на всякие разговоры рукой махал.
– В других деревнях и помину Оглядкиного нету, – говорил он, – а люди не меньше нашего мрут.
Весёлым был Вознеся человеком.
– Как только помру, – смеялся он, – сразу на седьмое небо вознесусь и останусь там, не упаду. Грехами я не обременён, чего падать? Никакой заковырки мне там не будет.
За такую шутейность в деревне его окрестили Вознесей и дочку его, тоже весёлую да открытую, по отцу Вознесюшкой кликали. Сама бондариха в доброте тоже от них не отставала.
Да-а! Чисто, легко жили люди. На таких вот глядят с неба ангелы и улыбаются, а черти в затылке скребут.
Ну, да не станем завидовать, поскольку зависть всем грехам заглавие!
Те вот бондари всею семьёй не боялись бабку Оглядку. Сами они ходили к старой и дочку с малолетства отпускали к бабке слушать мудрые сказки.
С подростом стала Вознесюшка бегать к Оглядке не только за выдумками, а и торопилась пособить старой по хозяйству чего, и даже делала это себе в радость.
А Закурихе занеможилось бондарей от Оглядки отвадить.
– И чо только думают люди? – лезла она ко всем подряд со своей неизбытной досадой. – Испортит же девку ведьма проклятая.
– Не испортит, – уверяли её соседи. – Тебя вот она скорее заметит…
– Она хоть и ведьма, – добавляли другие, – а всё-таки человек. Так-то душевно живучи, разве Оглядка наберётся совести погань бондарям сотворить?
Так судили осторожные. Пустозвоны же да дуроватые подначивали Закуриху:
– Отбивай, Степанида, бондарей от ведьмы – скорее задавится однова.
Ну вот! Куды человек едет, там и остановится.
Как с ветки, сорвала Степанида главную причину своей разнузданности.
Набивал Вознеся-бондарь обруч на квасную дежу и тяпнул себе по пальцу молотком. Скоро отбитый палец почернел, поднялась рука подушкою. Порченая кровь растеклась по плечу и ударила в голову.
Глаза опускались глядеть, что с человеком сделалось за короткое время: весь дрожжевой стал, рыхлый. Ткни, казалось, его пальцем посильней, дурной воздух засвистит наружу.
Откуда такая напасть налетела?
– От Оглядки! Откуда ишшо-то? – разорялась в бондаревом дворе Закуриха. – Теперь сами видите, почём слово моё? Попомните вперёд: она и бондариху туда же спровадит! Ведьме это край надобно: кому она ишшо-то, окромя Вознесюшки, своё колдовство передаст.
– С нами крестная сила! – пугались в толпе бабёнки. – Спасать надо Вознесюшку, пока не поздно.
– Да как спасёшь-то её?
– Думать надо как!
– Чо тут думать, чо ждать? – настаивала Степанида. – Айда прямо счас до Оглядки! Пущай лучше добром помирает, не то в избе её заколотим и трубу заткнём. Пошли, бабы! Может, успеем ишшо Вознесюшку спасти?!
Чёрт её знает: может, и взбеленился бы народ Закурихиной беленою – вроде к тому шло. Только в ограде сказал кто-то громче других:
– Помер Вознеся! Перестаньте горланить!
Перестали покудова.
Только похоронили бондаря, не отвели и девяти дён – вот те на! Бондариху скрутило: и живот, и живот… и ничего ей стало не надо… Померла бондариха, как в гости ушла.
Тут уж со Степанидою даже бойкие бросили спорить. А её, того тошней, прямо в сучок потянуло! Кулаками трясёт:
– Я те покажу, нечистая сила, как людей со света сживать да со двора мужиков выпроваживать! Дай тольки времечка, вознестись на небеса святой бондарихиной душе…
– Надоела ты, тётка Степанида, со своей грозой, – осекла как-то Закуриху сама Вознесюшка. – Что ж ты в добрые-то по чужой спине лезешь? Зря стараешься. Ведь сколь ни куй, а из алтына не выкатится полтина.
– Вот она, выучка Оглядкина! – тут же кинулась Степанида правоту свою доказывать. – И в самом деле, спасать тебя пора.
На сороковой день от смерти матери собрала Вознесюшка в доме своём поминки. Ещё и народ не успел путём сойтись, вот ли бежит по улице махонька девчоночка соседская да кричит в отворённое оконце:
– Тётка Вознеся, бабка Оглядка помирает!
– Как ты знаешь, Дуняша? – высунулась на улицу молодая хозяйка.
– Щас-ка сама видала, – щебечет махонька у оконной створки. – Плетётся старая с огорода, согнута-пересогнута вся… «Ох-ох!» – охает. Еле ноги взволокла на крыльцо… упала там… В самую избу ползком поползла…
До конца-то девчоночка ещё и не досказала, а уж народ сыпом посыпал к Оглядкиной избе. Закуриха вперёд всех летит, ажно подол к ногам прилипает.
Мигом собралась на улице толпа, и Вознесюшка сюда же торопится.
Степанида руки перед нею расставила:
– Куда? Колдовство перенимать?! Ах ты, бесстыжая! Ни отец, ни мать ей не памятны. Рвётся скорее ведьмою стать…
– Пусти! – не слушает её Вознесюшка. – Там же человек больной…
– Не пущу! Нам и одной колдовки по горло хватило.
– Да ты сама, тётка Степанида, хуже всякой ведьмы…
– Пустые твои шары! – заорала до посинения Степанида и хвать Вознесюшку за косы да к народу обернулась. – Она думает, что я не видела её с Оглядкою! Запрошлой ночью, бабоньки! Гляжу: выходют из Оглядкиной бани. Космы у обоих соломою, глаза зелёным огнём полыхают… Там вот, я за плетнём стояла… морду мне опалило глазным ихним жаром! Бей её, собаку!
Однако парни отняли Вознесюшку, не дали Закурихе воли. Но и девку стали уговаривать:
– Нет, Вознесюшка, нет! Суди нас как знаешь, а мы тебе не злодеи. Ежели немец тогда и не соврал про Оглядку, так всё одно темнота людская задолбит тебя пустословьем. Покуда старая не помрёт навовсе, мы тебе не дозволим к ней подойти.
Сколько ни билась Вознесюшка в сильных молодых руках, не пустили её ребята к старухе, домой отвели. Приставили к ней подружек для караулу.
А что девчонки? Да ещё за день наработанные? Долгая ночь их всех и подвернула под себя. Не спросилась, когда ей подложить под молодые головы мягонькие сны.
Поднялась трепетная Вознесюшка среди ночи, что пугливая норушка в сени юркнула, а уж на улице оказаться и вовсе ей никто не помешал.
Прокралась девонька тёмными задами к Оглядкиному огородчику, горбясь у плетня, долго ночь слушала, а потом лёгкою тенью миновала чистый двор и осторожно в сени поднялась.
Скрипнула под рукою ветхая дверь, половица заплакала от радости, ей отозвалась слабым стоном избяная хозяйка.
Упала Вознесюшка головою на худую бабкину грудь и, почуя на затылке ласковую руку, захлебнулась слезами.
А старая заговорила, силясь быть понятою:
– Дитятко! Горемычное ты моё! Вознесюшка… Не испугалась… А надо бы поостерегчись простоты людского ума, хотя бы и зла от меня никому не было… Ишь, как Степанида-то разоряется. А ведьмою на свете живу я от случая.
Потом подумала Оглядка да не передумала – дальше повела тихим голосом:
– Отец с матерью меня людям раньше твоего оставили… Росла… Чо поделаешь? Куда денешься?
Скоро люди стали говорить, что смотреть на меня нельзя без душевной отрады – такова пошла я в красоту… В ту пору я жила в работницах у одного чепурного хозяина. Он-то и надумал сделать меня удобною для своей хозяйской похоти… Языком-то согнуть ему меня не удалось, подарками не сладилось… Кроме силы, ему ничего не оставалось больше…
К тому разу я картошку окучивала за пригоном. Неслышно подкрался хозяин…
Вывернуться-то я вывернулась – иного и быть не могло. Только вгорячах хватила я хозяина тяпкой по загривку. Раскроила… Думала, что он побежал кровь останавливать, а уж, гляжу, обратно с ружьём несётся…
И приставил меня хозяин к стене пригона… А пьяный…
Я кричу ему в самую рожу: «Стреляй, барсук вонючий!»
Какой хозяин стерпит обиду от своей работной девки? Хлестанул он по мне в упор… Да только с такой больной головою и втык промахнёшься.
Слышу я: пуля – чок! Прямо у моего уха щёлкнула! А сам хозяин, гляжу, на земле крутится, воздух ловит широким ртом.
Недолго покрутился хозяин у моих ног – помер.
Кто-то из людей видел, крик поднял. Суматоха пошла: стали разбираться, что да как…
На деле оказалось, что пуля та шальная угодила прямо в железную скобу пригона, отскочила да нырнула в раззявленную глотку самого стрелка. Чо-то, видно, кричал он мне на прощание, да не разобрала я под ружьём-то…
Много нашлось, кто были рады странному исходу неимоверной дури моего хозяина. Потому что не только бедные, а и зажиточные ходили у него в больших долгах. И это немного сровняло мою причастность к хозяйской смерти. Но удивляться люди не перестали такому случаю.
Доудивлялись до того, что вроде бы успела я хозяйскую пулю на лету заговорить. Вот и получилось, что ведьма я, что и пули меня не берут, и огонь не трогает…
А ведь на чужой роток не накинешь платок…
Не жизнь я прожила, Вознесюшка, а муку промучилась.
Рада-радёхонька теперь помереть. Одно меня томит на этом свете: за тебя боюсь.
И замолкла старая и снова открылась:
– Мне бы только до утра дотянуть. Там я выползу на солнышко. Хочу в ограде помереть, на людских глазах… Но и тогда, Вознесюшка, вперёд других ко мне не подходи. На то тебе моя последняя воля! А теперь ступай домой, Господь тебя благослови.
Надо было бы Вознесюшке домой вертаться тем же путём, да чёрт, видно, его загородил…
Вышла она на улицу воротами, не успела путёвого шагу ступить – Степанида перед ней из приоградного бурьяна выросла.
– Ну что? Сходила? Переняла?! Ведьмою жить захотела? Людей морить?!
– Тебя, тётка Степанида, первой уморю, – хотела отшутиться Вознесюшка, да на смелость её Закуриха ажно вздулась:
– А вот мы счас увидим, хто кого первою уморит! – Да опять хвать девку за косы, да грянула сквозным голосом до последней деревенской избы: – Сюда, лю-уди! Вставайтя-а! Сюда-а-а. Ой, глазонькам моим больно, что я видела чичас! – выла она истошно на всю улицу…
А люди, подбегая, таращили на неё полусонные глаза да спрашивали один другого, кто что придумает.
Когда ночная деревня, лохматая да тугоумая ото сна, собралась на улице тесным кругом, Степанида стала захлёбываться во вранье:
– Гляжу! Выходит Вознеська из Оглядкиной избы… А веселёхонька вся! Радостна! С крыльца ажно плясом спустилась. Я за плетнём сижу и вижу: восстал вдруг перед нею в ограде огненный столб! А в столбу! Разорви меня на клочки… Немец в том столбу стоит! И вот уж разговаривают они с Вознесенькою-то. Да рогами немец трясёт! И стерва эта ему согласно кивает. Хотела я, бабыньки, в страхе-то бежать, да учуяли они близость мою, заторопились, забормотали, по двору закружились… И дьявол… Господи прости! Влился в девку дымною струёю. Без остатку влился, весь! Что делать будем, люди? Вы только поглядите! Не верите, эвон треплет-то Вознеську как! Это в ней не уймётся ещё переёмная трясьба. Ведь только-только спеклась новая ведьма… Так покуда не укоренился в ней дьявол да по молодой крови не растёкся, выбить его надо!
И, силою согнувши девку под себя, Степанида первая долбанула её по спине.
– Для неё же это нужно, – кричала она оробевшим бабам. – Бей, чтобы рогатый выскочил!
Нашлись… Но сколько ни долбили девку, дьявола, понятно, не выдолбили.
– Веди её к речке! – шумит тогда Степанида. – Купать будем головою до захлёба. Из мёртвого-то тела немец сразу выскочит. А потом Вознеську откачаем. Что стоите-то? Глядите – светает! Петухи запоют, тогда поздно дьявола будет выгонять.
Повели Вознеську бабы скопом к реке.
А ближе всего к воде идти им было через Оглядкин двор.
Не испугались, попёрлись.
Вот и ворота, вот и двор Оглядкин. А вот и сама старая Оглядка! Лежит болезная посреди двора и размертвёхонька что камень.
Остановились люди перед мёртвой, защемило в них тоскою суть человеческую. Одна только Степанида Закуриха не унимается:
– Видите – померла! А я вам чо говорила? Не могла ведь Оглядка, не передавши колдовства, окочуриться?
И уж что хотела сделать Степанида с Оглядкою: то ли с дороги убрать, то ли убедиться лишний раз в своей правоте?
Но не успела она нагнуться над старой, как поднялись от земли медленные мёртвые руки, обняли Степаниду за крепкую шею, и все кругом услыхали долгий Оглядкин вздох и ясный её голос:
– Прими душу мою, Степанидушка! Стань заместо меня на деревне ведьмою.
Так-то вот!
Будь спор – через костёр, да посерёдке не сядь.
По крутому бережку, по склону суглинистому бегала в старую пору за ключевой водой с коромыслами кленовыми Дарья Паучиха. Оттого и Паучиха, что ноги ейные от горба горбушечного начиналися да в разные стороны отвёрнуты были одна от другой. Тошнёхонька болезнь согнула Дарью в три погибели, узлом завязала и отпустила, наигравшись.
Отчего ж ей, бедной, нрав-то людный было иметь? Пряталась днями Паучиха за плетнём своим высоким, в сутёмах выскакивала на зады, катилась ко воде родниковой, черпала и впопятную бежала, поскрипывая коромыслом, поплёскивая из бадейных вёдер на крутую тропу голубой водой.
Покудова бабы коров доили да чугуны на ухват принимали, Паучиха нанашивала воды той, в хозяйстве многонужной. Опосля, впотьмах вовсе, торопилась в леса ближние, а уж по звёздам ярым домой ползла, гружённая хворостом да корьём на растопку, поверх чего безотказно ехала чурка добрая, про зиму затаённая.
Сама, знать, деношно пилила Паучиха чурки те разовые. Зато уж всю зиму долгую не кизяшный дым валил из трубы её избяной, а смолянистый, запашной дух тайги.
А и было в той Паучихе знатного, что голос её. Вся песней исходила, когда было примется выводить вольные напевы. У баб в печах хлеба горели, пироги углились… Коровы в стайках бросали жвачку жевать…
Завалюха её в пластиной шапке на соломенной подкладке привалилась спиной к плетню Парамоныча, позадь бани бревенчатой белой.
Парамоныч – мужик богатый. За его доходом работников водить, а он сам в каждое дело охотник. К тому же кормил он возле себя трёх сыновей. Уж два-то сына – листвяки! Филька – грузный, кряжистый, лоб широкий, плечом хоть мосты подпирай. Да и Петряк, меньшой, тоже не споткнётся. А вот старший сын, Сенькой звали, божий человек, квёлый, телом жидковат, глазом слеповат. Семейные его и за мужика не считали. Живёт, мол, прихлебатель: не кол, не лучина – одна кручина.
А то невдоум братьям, что весь дом, почитай, только на Семёне и держится.
У Фильки к тому времени уж хозяйка была заведена, дык она с ленцой попалась: братья с батькой в поле, а она Семёна – в работу. И то подай, и свиней накорми, и двор прибери…
Это она, Анчутка Филькина, по злобе своей Дарью-то певунью Паучихой назвала.
А ещё когда работнички в дом с поля вернутся, так Анчутка муженьку жалуется перед сном:
– Нешто нянька я вашему слепню? И без того на этакую-то ораву руки отбиты, так ещё возись вам со слепошарым недоноском. Пошто не жените его? Женили бы, покуда не ослеп вовсе. Мне б в хозяйстве подмога была.
Братья и сами не прочь бы другую сноху на подхват взять, да Парамоныч заказал:
– Не бередите больное! Покуда я Семёну хозяин! Пущай доживает в спокойствии да сытости.
А какой уж тут покой, когда Филькина злыдня по толчкам день мерит? Однако терпел Семён, берёг семейный лад. Но не бывает ночки без звёздочки…
У Семёна того своя радость была, что перекинуться с Дарьей-певуньей через плетень словом добрым.
Жалела она его, хворого, да и он её, убогую, за всё соседство никак не обидел. Убог да хвора – какая ссора?
Что ни день, ладили они разговоры. Кто скажет, об чём речи ихние текли? Не мешал им народ во сердечных беседах. Ни разочку не высмеивал, не подъелдыкнул никак…
Умный народ в селе был, понимающий.
Так, может быть, до последнего часа утешался бы Семён беседами с Дарьей Паучихой, когда б, не ко времени, не помер Парамоныч. Гнедуха его на полосе чегой-то заартачилась. Он её покоить, он её по морде гладить… А она махнула через хозяина… Сама-то не задела, а сошник подхватил старого под микитки – располоснул живот поперёк. На поле прям-таки и Богу душу отдал Парамоныч, наказывая Фильке не обижать Семёна.
Да, знать, впорожню потратил батька свои последние силы на тот наказ.
Похоронили Парамоныча, крест поставили, молебен отслужили, помянули хмельно и спать легли.
Легли спать, а Анчутка Фильке зудит:
– Али ты, Филька, Иисус Христос? Душа-то у тебя, знаю, широкая, а всех не увезёшь, посадивши. Хвор-то он хвор, а жрёт-то как! Ты поглядел бы днём… Это при вас он казанской сиротой прикидывается. Без вас он только по горшкам и щёлкает.
– Ну и ну! – сердится Филька. – Мала блошка, да спать с ней тошно.
– Не я ж на тебе женилась, – резонит Анчутка. – Ты мне спину-то не кажи. Не ставь спину-то стенкой! Я ж Семёну невесту подглядела.
– Да ну! Не то Паучиху?
– Дурак ты, Господи прости! Кто же это одной коростой другую лечит?
– Да уж и не знаю, – тянет Филька, – кому он мог ещё поглянуться?
– Паруня, та, что весной у Назарихи баню купила, в самый раз нашему шпарёнку.
– Это Паруня, которая, говорят, от муженька своего убежала?
– Она!
– Так разве ж доброе дерево к трухлявому пню привьётся?
– Много ты знаешь! Она пятно своё стелькой готова прикрыть. А ты видал какая? Эта лошадь двух мужиков прокормит. Только взять-то её – никто не берёт.
– Ой, гуди, гуди… Брешете вы, бабы. Красота её глаза вам слезит. Скажи, сесть тебе на Паруню захотелось. Думаешь, кого горе согнёт, того и овца перемахнёт?
– Ишь куда по жалобе поплыл – к берегу не притянешь. Нашёл тихую! Мужика бросить – она смелая…
Ну, нонче – ночь, завтра – утро… Убаюкала Анчутка Филькину совесть, заговорила кровную жалость.
– Ладно! – отмахнулся Филька от зуды. – Загляну на неделе к Паруне.
Анчутка и неделить не стала. Из тёплой постели к Паруне явилась.
– Ай, дрыхнешь, нагулявшись?
– Не с твоим гуляно, не тобой пытано… – осерчала хозяйка. – Чего ты с утра, не оглядевшись, людей будоражишь? Дело, што ль, пытаешь?
– Дело, Парунюшка, дело! Полный короб принесла. Слушай сюды. На неделе Филимон мой со сговором к тебе пожалует. Так уж ты не сусолься шибко-то, Парунюшка.
– Ишь чо! – удивилась Паруня. – Али ты своему Фильке осточертела?
– Вот уж наляпала! – усмехнулась Анчутка. – Да в нашем дворе женихов-то лопатой греби.
– Уж не Петруха ли по мне занемог?
– Не… Петруха ж остолоп ещё. Семён квохчется. Сам-то он, вишь, какой стеснительный?
– Буде вракать! На кой леший припала мне болячка ваша?
– Болячка-то он болячка, да на каком теле сидит! Род-то какой тебе честь оказывает!
– Мне что ж от вашей чести, али соху за неё прицепить можно?
– Фу ты, простоумая! Семён-то не сегодня завтра того… упокой душу… А ты тем временем Петруху приручи. В одно хозяйство пойдёт. Чего тебе терять-то?
– Ишь ты, чумичка подлая! – подскочила Паруня. – Мало тебе Семёна, ты ещё и Петруху думаешь под себя посадить! Две шеи ей подставляй! Не широко ли сидеть будет?
– Я чо такого сказала? Ты пошто в пузырь-то лезешь? Глядите на неё! Я к ней сватом, а она – ухватом. Ну, я пойду, коли так. Другую поищу.
– Погодь, Нюрка, – позвала было сваху Паруня. – Договорить надо.
– С Филькой договаривай.
Договорились, однако, Паруня с Филькой.
Уж и пела в тот день Дарья Паучиха за плетнём своим. Анчутка сколь разов ладила кол из плетня выправить да по горбу Дарью накостылять.
В ночь перед Семёновой свадьбой занялась огнём Паучихина пластянка, со всех четырёх сторон полыхнула жарко. И костей Дарьиных не доискались потом. А неделей после венчанья Паруня зафондебобилась:
– Широк ваш двор, да правит в нём вор. Дели добро! Своею печкой тепло добывать будем.
И Семён, знать, от досады за Дарью тоже в лад с Паруней упёрся:
– Дели, Филька, покуда я сам не приступил!
Ох, и не ждала Анчутка такого выверта от невестки! Однако скоро вожжу на кулак намотала, упёрлась дужно и повернула в свой огород:
– Кто ж о такую пору-времечко делёж ведёт? Буде кочевряжиться. Скирды завершим, зерно обмолотим, картошку приберём… Там и дели-распределяйся.
А у самой на уме: «По осени, должно, Сенька, окочурится, Паруню тогда – в гриву! В гриву её, шлёнку-чужедворку! Иди свою банёшку топи!»
А уж самой недужится, а уж самой неможется. Гробит Сеньку работой, голодухой добивает.
Полевая работа Паруню мужиком сделала: днюет и ночует со деверьями на жнитве да на зяби, на покосе да на озими. А Сенька чахнет на глазах, еле двор перемогает. Только и сила в нём, что до Дарьиного плетня доползёт и ляжет, ляжет и задремлет на солнышке. Тепло ему там, будто земля ещё с пожару не остыла.
Сладили крестьяне полёвки; братья с новой невесткой на ярмарку собрались. Паруня наказывает Семёну:
– Ты, Сенька, не бегай под Нюркой. Горб-то свой не подставляй под ведьму киевскую. Разумей себя: старшой ить ты.
Ну, съехали со двора обозники, постояла Нюрка у ворот, покрасовалась и домой вернулась. Вернулась и Сеньку в бок:
– Неча болявки налёживать! Велика ли работа: по лопатке, по вёдрышку… Погреб под картошку приготовь, отвори… пущай ветряет.
Погреб тот у бани самим Парамонычем был вырыт. Когда рыл его Парамоныч, сказывал: «В погребе чегой-то шибко слыхать, как Дарья поёт. То ли жила какая идёт со двора её подземно в нутро погреба?»
Покуда Семён добрёл до места, колечки цветастые в глазах закрутились, заширились… А работу надо делать, не то Нюрка поедом заест. Поскрёб Семён сколько-то, покидал наружу сор, подмёл донышко, выбрался кое-как и прилёг передохнуть у Дарьиного плетешка.
Тепла земля озноб сняла, косточки на место приткнула, чтоб не тряслись, и приголубила хворого до дремоты.
Анчутка пришла на работу глянуть и заорала, торкнувши ногою Семёна в бок:
– Я тя за сном послала? За сном я тебя послала, морда слепошарая?!
– Ну, чего ты, Анна, злом рот поганишь? – не утерпел Семён. – Почистил я. И лесенка вона… на ветерке… Пущай обыгает.
– Обыгает… – перевернуло Анчутку. – Чёрт бы тебя обыгал, притвора. Поди хворосту накидай! Подожги дымно. Червяка всякого, паучишек повыкури.
– Да чисто в погребе, сама погляди. Сухо да чисто.
– Где сухо? Где сухо? Вон в углах… Нагнись ты.
Нагнулся Семён над погребом, Анчутка его саданула в загорбок: спину, мол, боишься переломить.
Ухватился болезненный за погребушечный край, да слабые руки ослушались – сорвались. Ухнулся Семён об глинистое дно, простонал и умолк.
– Так тебя! – крикнула в погреб Анчутка. – Посиди тут денёк-другой. Может, подохнешь быстрей.
Хлобыстнула она творилом и ушла во двор.
А Семён как упал на дно, так и не мог подняться. Кое-как дополз до стеночки, спиной привалился. Так и просидел в погребе до темноты. От холода, знать, опамятовал. Вспомнил, что было, и заплакал без стону и причёту. И впервой подумал Семён о смерти как об избавлении.
Чу! Песня!
То ли смерть идёт, то ли жизнь возвращается? То ли мерещится Семёну во бреду Дарьин голос?
Хотел Семён на помощь позвать, да силушки в нём осталось только прошептать имечко доброе:
– Дарья! Ах, Дарьюшка…
Откинулось творило, пахнуло в яму теплом и голосом:
– Ктой-то тут меня зовёт? Неужто Семён! Раненько ты, батюшка мой, под землю забрался. Да я тебя и под землёй нашла.
Опустила горбыня лесенку в погреб, зовёт:
– Вылазь сюда.
А Семён уж с ног на руки валится.
– Друг ты мой бесталанный! Погодь времечко… – Сбежала легонько Дарья по лесенке, подхватила Семёна, что дитя малое, под звёзды вынесла. – Ах, ты, Сенюшка, Сенюшка. Сколь лёгонек-то ты, сколь хрупенёк. Всё высосала кровопийка ненасытная, а меня ж ещё, подлая, Паучихой нарекла.
Посмотрела Дарья строго так в сторону избы, где Анчутка бока на перине грела, и пошла к лесу со своей ношею.
Ну ладно…
Отползла ночь от села, за оборком леса спряталась, и нет её.
Не успела Анчутка, спросонья зевнувши, рта перекрестить – вот она, ярмарка, в ворота стучится.
Не ждала злыдня такого поворота, залебезила перед своими: про товар, про дорогу, про цены спрашивает…
Паруня ж Семёна глядит:
– Где Семён?
– А пёс его знает, – отвечает Анчутка. – Ночью всё дверями хлопал, всё ходил – спать не давал. Может, где на сене дрыхнет?
А самой не стоится. И такие у неё прыткие глаза, прям не знает, на чём бы их остановить.
– Пошли завтракать, чего среди двора стоять, – зовёт. – А Семён никуда не денется.
Однако и в избе под нею лавка прыгает.
– Сидите, – суетится она, – с дороги и так притомились. Пойду Семёна покличу.
Не привыкли домашние к такой заботе, удивляются. Не усидела Паруня, вышла следом за Нюркою. А та прямиком к погребу шпарит. Паруня юбку – в горсть и за ней. Анчутка уж творило погребное откинула, шумит:
– Вылазь, Семён, куда забился? Вылазь, говорю! Не то в погребу погребу…
Яма ж ей пустой ответ бубнит.
Полезла она в погреб и уж не видит со страху, что следом Паруня опускается и Филька с Петром прискакали, смотрят сверху.
Нюрка будто вовсе ослепла: шарит руками по стенкам погребушечным, ищет… Паруня же стоит в погребе посередине, глядит на неё, а сама дрожит мелкой дрожью, и такие у неё глаза, что у Фильки с Петром волосы дыбом поднялись.
Анчутка кидается на стены, бормочет чего-то… В одном месте стенку боднула и увязла головою, что в квашне. Дёрнулась освободиться, земля и поплыла в погреб, как вода в половодье полилась. Не успели бабы и ноги вытянуть: закрутило их в месиво земляное, что в воронку речную.
Скоро и макушек не видно стало.
Братья за лопатами в пригон кинулись. Пока бегали туда-сюда, полный погреб грязи наплыло, под самое творило. И вся она поверху уже заткана крепкой паутиной. А на самом видном месте сидит здоровенная паучиха, шипит, ядом плюётся…
Хотели её братья держаками с места согнать, но дохнул на них погреб могильным холодом, и побежал наружу злой шепоток:
– Пошли, пошли со двора. Не то в погребу погребу-у…
И завыло ветром-позёмкой.
Братья и лопаты побросали, друг на друга смотрят: в уме ли они?
Тут и послышалось им: поёт кто-то под землёй. Идёт песня нутром земным туда, где стояла раньше Дарьина пластянка.
Братья за песней как привязанные пошли, сами не знают, что делается с ними.
Уж было через плетень в Дарьину ограду полезли следом за тем голосом. Да только видят: стоит за плетнём Паруня. Живёхонька. Будто не её сейчас плывуном в погребе залило. Стоит Паруня и ладошкой братьям путь загородила: мол, нет вам дальше дороги и ходить не смейте.
Сказать ничего не сказала, поглядела и отвернулась, и пошла к лесу. Пошла в ту сторону, куда ночью Дарья-певунья Семёна унесла…