Кабы дурак судьбу выдумал – смехом бы всё проходило. А то судьба, что лицо твоё, вместе с тобою на свет является. И уж когда лицо видом своим для иконы не вышло, сумей так приспособить его к жизни, чтобы хоть люди от тебя не прятались. Но и на это умение тоже родиться надо.
Эх, жизнь наша… пополам с мякиной!
Кузня Никифора Лопатина стояла у села, как лавка у стола, под крутым яром у самой старицы, поросшей кувшинкою да одолень-травою. Завалена кузня была всяким крестьянским барахлом.
В сосновой пристройке, под одной крышею с кузней, лепленной из самана, ютился Никифор с сыном, Серёгою Чугунком.
Сокол! Больше ничего не добавишь. Сокол ясный был тот Серёга. Не за черноту его буйных волос назван был парень Чугунком. За то ещё, что жило в нём долгое тепло про каждый день, про всякого человека.
Сам Никифор за долгий свой век нахватался над наковальней палёного: в груди его сипело, свистело и булькало, как в подмокших мехах. Всей и работы Никифору осталось, что быть сыну бестолошным указчиком. Сядет, бывало, старый у входа в кузню, кашляет через порог да на Серёгину работу выркает:
– Ставь на попа! На попа, говорю, ставь! Во! Теперича окалину с подхвостника сбей. Окалину, говорю, сыми! Да не тут, дьявол тебя подними! Срежь с держака!
Чугунок знай себе шпарит да на батькину воркотню щурится.
Как-то на команде поперхнулся старый кузнец: заклюкал, захрипел и плюнул в землю кровавой пеною.
Подхватил Серёга отца, в пристройке на постель уложил, заварил троелистку…
Отвёл, однако, Никифор сыновью руку с ковшом, на икону глазом покосился. Чугунок за божницей смотанную тряпицу нащупал. Распустил тряпицу, в ней деньги стопочкой.
– Прими, сынок, – говорит Никифор. – Тебе коплено: горбом добыто. Помру – бросай кузню, ступай на чистый воздух.
Передохнул отходной и договорил:
– Женись после похорон. Господь тебя благослови!
И помер.
Бабка Ланида с товарками обмыла покойника. Чугунку приказала обмылок спрятать – супротив мёртвой косточки средство верное! За пятки велела подержать отца, чтобы ночами не блазнился. И обрядила Никифора в дальний путь.
Мыльную воду с покойника Ланида под крыльцо сцедила, шепча:
– Злой дух, корыстная душа, лихое око, упади на склизи – не подымись, на тело чистое не подивись, не оставь своей печати: мёртвому – хулы, живому – печали…
До свету Ланида читала над усопшим молитвы, убрав с печи заслонку, вьюшку вытянув напрочь, двери да окна приоткрыв, чтобы «анделы-арханделы, духи святые вольно доступились к душе раба Божия Микифора».
Когда надо, опустили гроб в землю, на крест венки берёзовые повесили, помянули хмельно, поговорили хорошо о покойном и разошлись.
Эхма! Хорошо воют, да не по нашему горю…
На поминках-то Чугунок про отцов наказ рассказал, о деньгах вспомнил, не потаился.
Отбыли девять дней, сороковки отвели. Всё честь честью! И закружились вокруг кузницы любезные свахи, что слепни вокруг живности. Да и кто ж от такого жениха отвернётся.
Залучать в гости парня принялись, охаживать. Тёлок своих наряжают да за всяким неделом на кузню шлют, будто Чугунок раньше их не видел, будто до отцовой смерти слепышом жил.
Полюбуется Серёга на расфуфыренную кралю, похвалит, когда шибко надоест, и, одно дело сделавши, другое начинает.
Помнётся жениховка у дверей кузницы – идёт домой, как за покойником.
Однораз строчит Чугунок по деревне, торопится куда-то, а Чернышиха ему в окошко шумит:
– Погодь, выйду… – Выбегла из дому, юлит: – Зашёл бы ты к нам, Сергей Микифорыч. Кобыла вчерась охромела, окаянная. Другой день припадает на левое заднее.
Чугунку понову, што ли, за таким делом дворы топтать? Обошёл кузнец кобылу, дужно по крупу огрел, она и заплясала на всех четырёх. Фёкла ж Чернышёва, на лице удивление, завела:
– Надо ж так! Ну ты, поди ж ты! С хвоста подковы заколачивать!.. От скотинка! Чует крепкую руку. А вчерась падала. Мужик мой, как за чашшою-то ездил, замаялся. К погоде, должно, падала-то. Да ты, Сергей Микифорыч, заходь в избу: ножи соберу, литовку хорошенько отбить бы… Мой-то, солонец непутяшший, кол и тот в рогатину тешет.
Пригнулся Чугунок, в летник ступил. Чернышиха суетится: четверть на животе несёт, солонину лучком присыпает…
– Ты, – говорит, – давай-ка, Микифорыч, не ленись, а я покуда работу для тебя соберу.
За «нет» да и за «не хочу» опорожнил молодой чаплыжку, другую опростал… По редкому делу быстро повеселел.
Фёкла ножами бренчит, а сама всё наливает до края. Линула и себе:
– За покойничка, сынок, за отца твоего неможное выпью! Золотой был человек, земля ему пухом! Душевный… Ты весь в его уродился.
Как тут не выпить?
Дале уж и не упомнит Чугунок, что было. Ухнул третью… И поехал потолок на стену. Запел кузнец:
Катя, Катерина, купецкая до-очь.
Прогуляла Катя с вечера всю ночь…
Поёт паря и не ведает, что опосля песня горючей слезою ему выльется.
Рано, чуть свет, проснулся кузнец в летнике на полу. Хотел он было, хозяевов не будивши, домой тихонько уйти. Вышел во двор, косточки на зарю расправил, вчерашнее вспомнил. Плюнул и подался огородом до колодца – лицо сполоснуть.
Тут Чернышихина соседка Марьяниха уже через плетень глядит, здоровкается:
– Росное утро ноне, Сергей Микифорыч… Хороший денёк будет…
– Должно… – отвечает кузнец.
– Как спалось-то на новом месте? Поди-ка с молодайкой-то и снов не поглядел?
– С какой молодайкой? – опешил Чугунок.
– Во! Нате вам! Ну буде. Чего краснеешь? Шпарят тебя, что ли? Фёкла-то мне ещё с весны трындила про Зинкины по тебе вздохи. Извелась девка совсем. Она хоть и дурочка, а теперь уж куда денешься? Не крути башкой-то – не дышло… Как спать, так – свой, а встал, так – вой?
– Да тебя что, Марьяниха, муха укусила? Какая Зинка? Ты што языком-то мелешь? Ступай проспись!
– Ах ты, мерин боярский! Мне ещё и «проспись»! Тьфу! Будь ты весь в крапиве, поганец!
Повернулся кузнец от Марьянихи – из огородной калитки дед Маковей идёт, посошком ботву картофельную отгибает – в росе онучи не замочить бы.
– А! Молодой хозяин! Ни свет, ни заря, ты уж за поливку?… Добро! Везёт же людям. Ты, Сергей, Марьяниху не слухай. Живи! Она, Зинка-то, хоть и не крупяного помола мука, да с такою женой спокойней. Ить как в народе говорится: «На худую кобылу вор не родится». Пошто молчком-то? Свадьбешку б какую-никакую сыграли… Да Бог вас рассудит. Живите, как знаете.
От разговора во дворе Фёкла с постели поднялась, на крыльцо сонная вышла, при Маковее шумит на всю округу:
– Чего-то ты, зятёк, рань пасёшь? Работа – не волк… Управимся за день-то.
Сам себя не помня, кинулся Чугунок в летник, упал на подстилку, Зинку Чернышёву представил себе.
Лихо одноглазое, а не девка была Фёклина дочь: конопата да угревата, потлива да рассупониста, вокруг её двух рук пальцами не сцепишь…
И то бы ещё терпеть можно. По голове Зинкиной стригун пробежал. Чернышиха, после лишая, клоки остатные с дочерниной головы состригла, на сковородке спалила да с гусиным салом перетёрла волосяной пепел. Теперь тою мазью мажет Зинке голову – лишай выгоняет.
И не подумал кузнец, когда за стол Чернышихин садился, что этакую глызу Фёкла ему в невесты прочит. Пойдёт теперь кататься по языкам беда Чугункова.
– Во как оплела! Оплела туго! – ударил кузнец кулаком в пол. – Спалю!
Но не спалил, не разнёс Чугунок на щепы собачью эту клеть.
Смирился кузнец, вихры свои чёрные, буйную головушку подставил он под икону вровень с повязанной платочком, смердящей гусиным салом, стриженой кочкой придурковатой невесты.
Была свадьба… Ой, была свадьба! Уревелись девки допьяна, охмелели бабы до тоски, проводили други Чугунка в этакую дальнюю дороженьку, место хитрое искать всю жизнь – гробовой свободушки.
Днём свадьбу сыграли, а к ночи жених в кузницу свою ушёл.
Зинке и той передалась Чугункова кручина: задумалась, загоревала…
Плачет кретя, да всё на ветер.
А Фёкла её со своей полки крестит:
– Буде тебе, конопатая, вавилоны разводить! Чо слюни-то распустила? Смотри, подушку сгноишь. За гриву парень не удержался, а за хвост не удержится – придёт.
Всю ноченьку просидел бедняга Чугунок в пристройке своей без сна.
Утро в оконце ряднушкою заткнул – и свет ему лишним показался. Только горе-то наше ходит не по жнивам, а по жилам…
На третий день бабка Ланида, что Чугункова отца обряжала, глядя с яру в распадок на Чугункову пристройку, толмила бабам:
– Поди-ка и обмывать нечего будет? На Ахтырския-то Пресвятую Богородицу[8] муха семь раз на дню плодится. Изрешетит тело – сквозь пальцы поползёт. Ввечеру наведаться надо ж.
– Надо ж… – толкуют бабы. – Ещё и вправду сунется кузнец в петлю.
Не выпало, однако, бабам благородство разводить. Сам кузнец на третий закат из пристройки выбрел. Но что это был за кузнец?
Будто кто по шее колом его стебанул, будто руки ему повыдёргивали – на жилах висят, будто неделю держали его в грязной воде да неополоснутым на люди вывели.
Но бабы всё полегче вздохнули:
– Слава Те, Господи! Пронесло…
Начал Чугунок потихоньку в кузне колупаться. Что ни день, звончее поёт наковальня.
В первый Спас[9] пошли девки льны в поле глядеть, парни овсы шелушить да в колодцы горстями кидать – касаткам на зимний корм[10].
По лугу костры развели – печь молодую картошку. Хрустели огурцами, покуда Авдотья-сеногнойка[11] не согнала их в кадки. Ели колоба из новины с молодым сотным мёдом.
В гущу доброго веселья нет-нет да и вольётся печаль, прокатит по душам звоном Чугункова молота.
– Колотится женатый бобыль, – жалеют его парни.
– И в Христово воскресенье нет болезному веселья, – вторят девки.
Поговаривают так о Чугунке, и никому-то про себя даже не спросится: отчего это Лизавета Кудиярова конец платка закусила?
Давно ли девчонкою-недоумышем бегала Лизка по кувшинки утренние к заболотившейся старице, за Лопатинову кузню? Давно ли из-под черёмухи обслонённой, обжигая крапивою голенастые лытки, подглядывала она «разлуки». Видела, как Серёга Чугунок, разгоревшись от частой беготни, ловил лукавую «разлучницу», чтобы тою же минутою в бессчётный раз во весь дух лететь за новой соперницей.
А ноне на вот те! Кусает платок, прячет руки свои Лизка Кудиярова, чтобы унять в ладонях бегущую от сердца дрожь. И никому-то не видно покуда за пеленою обманного веселья да под скорлупою отроческой линьки лица выбродившей любви.
Набрякли, разнежились молодые земляным теплом, осоловели от веселья и всем гуртом запылили к деревне.
Одна Лизка, не залучённая покуда сердечными тайнами в догляд подружкам, попридержалась на дороге и, забытая всеми, в заревой тишине свернула к старице.
А Чугунок в кузнице своей выколачивал шкворень для парной брички, прислонённой без колёс к навесу, где лежала куча берёзовых углей да охапка хворосту у кедровой поленницы.
Хватил Чугунок готовый шкворень клещами поперёк, сунул в шайку с водою. Зашипело, заурчало, обдало кузнеца едким паром. Выхватил кузнец шкворень из шайки и отошёл к порогу – дохнуть ночного воздуху. За порогом Лизавета стоит, кофту теребит.
– Чего тебе? – озлился Чугунок. – Мать, што ли, потеряла?
– Батюшки! – отступила Лизавета. – Злой-то какой! Воды бы дал…
– На чурбане вон… пей!
Напилась Лизавета, ковшик повесила. Утёрлась краем платка, а дальше и не знает, что делать. И Серёга дела не видит. Мнётся, на девку поглядывает.
– Ты уж невеста, – говорит.
– Невеста, – соглашается Лизавета.
– Да. Идёт времечко, – вздыхает кузнец.
– Идёт, – откликается…
– Поди жениха уж подглядела?
– Жених – не жених, да не надо б двоих…
– Складно!
– Кому складно, кому накладно…
– Оно так…
Постояли, помолчали… Знать, было об чём. Беда-то разная, а горе одно.
– Пойдём, Лизавета, – зовёт кузнец, – повечеряй со мною, одному-то в горло ничего не лезет, а там я тебя провожу.
Согласные, ушли в пристройку.
Тишина укрыла кузню закатным крылом. Только медовый серпень на холодной заре шелестел отавой, да грачёвый грай за яром полоскал озимые чёрным вихрем.
…Уж и кукушка давно подавилась ячменным зёрнышком[12], и медведь лапу омочил[13], и пожнанный хлеб на овины свезли, а кузнец всё носа не кажет на женин двор.
В Чернышихиной избе туман густой поселился: семейные ходят, друг дружку не видят. Ни ветерка свежего, ни лучика светлого…
Завтра – Успенье[14], а они его празднуют уже восьмую неделю.
Вечером Фёкла квашню поставила, молоко в кринки сцедила, подойник на шесток опрокинула, кликнула Зинку с чердака, где горевуха бобы шелушила, и потянула её за собой.
– Пошли, что ли, чёртово семя. Будет когда конец муке моей? И спихнуть-то тебя, паразитка, не могу. Навязалась на мою голову… Ступай! Иди! В ноги падай!
Зинка было заупрямилась:
– Ай не видно те, маманя? Седло-то не по коню. Чужая ложка рот дерёт.
Фёкла себя ажно по ляжке хлопнула:
– Во, рассудила! Дура и есть. Да где тебе, дуре, понять, какой ложкой хлебать? Идём, говорю! Не то обоих вас прокляну!
Пошла угревая за матерью, как тоска за пьяницей. Подходя к кузнице, Зинка опять оробела: «Не пойду и не пойду». Фёкла канителится, а девка своё:
– Хоть убей, не пойду.
Во злобе досадной Фёкла так долбанула дочку по лысой башке, что Зинка с ног свалилась и завыла.
На тот вой Чугунок дверь в пристройке отворил, оглядел темь непроглядную, сказал в пристройку:
– Почудилось, должно… – И дверь закрыл.
Фёкла так вся к окошку и приросла: «Кому сказал?»
От малого света лицо её стало таким страшным, что притихшая было Зинка опять заскулила. Фёкла дёрнула её за рукав.
– Молчи, лындра заморская. Досиделась!.. Гляди, как муженёк твой Кудияриху обхаживает. Я его щас обхожу… Неси хворосту! Я им щас Успенье отпраздную! Чо стоишь, кикимора!
А у той «кикиморы» словно змея по спине ползёт – белее луны стоит, знобится в три трясучки.
Чернышиха сама под навес побежала, на ходу всё шипит:
– Я ж вам подкину жару! Я ж вас, голубки, выкурю. Вы у меня забудете и про любовь, и про разговоры…
Нахватала Чернышиха хворостин веником, уголья в горне кузнецовом раздула… Дверь в пристройку распахнула и шуганула веник огненный прямо под ноги Чугунку.
Мигом обхватил огонь кузнеца. Лизавете бы тушить пламя, а она припала к парню и задымилась сама.
Тут-то и поняла Фёкла, что натворила злоба её. Со страху бросилась она бежать распадком подальше от пожару. А вдогонку ей – долгий, как горе, наковальный звон.
Гудит наковальня чище вечевого колокола, зовёт народ…
Люди, гомоня и обгоняя друг дружку, уже бегут с яра в распадок.
Поняла Фёкла: куда ей бежать-то? Некуда ей бежать.
Повернула она за толпою и, будто ничего не зная, понеслась обратно к кузнице.
А там уж люди Зинку обступили, руки крутят.
Чернышиха упала перед народом на колени, голосит:
– Люди добрые! Дура ить она, дура! С малого ума ить она подпалила кузню. Лизку Кудиярову тут с мужиком углядела. Пустите вы её, дуру!
Расступился народ. И то! Что с дуры-то возьмёшь?
Чернышиха кинулась было дочку-то на радостях обнимать, да Зинка так на мать поглядела, что та истошно заорала и плашмя пала на землю.
А Зинка, не видя боле перед собою помехи, пошла прямиком в огонь.
Тут и крыша рухнула.
Никто не помог Чернышихе подняться с земли. Обходя её, стал народ расходиться по своим дворам.
На другой день сговорились люди разобрать пожар да косточки, какие найдут, схоронить.
Не успели они спуститься с яру, как полетел им навстречу из пустой кузни наковальный звон. На яру мужики шапки поснимали:
– А ведь то ж по Зинке звон. По её безгрешной душе.
У времени-то сподручней взять премудрость давнюю, когда она скатилась к жизни по речам виденных тобою людей. И чего только по дороге не прицепится к ней? Обрастёт она, правда малая, уж такою непробираемой куделью придумок, что только руками разводишь да головой качаешь. Так ведь, не омочив бороды, не помоешь головы.
А знать нужно её – старинушку. Не затем знать, чтобы лезть в знать, а чтобы двоераз не спотыкаться об один камень.
Была, сказывают, в нашем роду сибиряночка, Глафира Маркова.
Кто знает, каким отростком ветвилась она на нашем родовом дереве? Только не выпало ей на долю передать по крови красоту свою, возвеличенную многократными пересказами до неслыханного предела.
Должно, красота-то несказанная и бросила её зимним временем в бега, от руднишного хозяина. Выгнала её на Сибирский тракт, прямо под розвальни купеческим обозникам, понужавшим разлётных пристяжных солёным словцом. Так, смятую до полусмерти, и привезли её обозники хмельноголовые на постоялый двор. Кинули Глафиру в тараканий угол закоптелой мазанки.
Может, и лучше бы для Глафиры было, когда бы хозяин постоялого двора стянул её с лавки за холодные ноги…
Не рассказало нам время, куда и откуда ехал в эту пору по Сибирскому тракту смурной барин – ломливый скоробогатько. Ехал он, видать, изгаляться дармовыми деньгами над тёмным народом нашим, в подмогу нужде, и без того забрившей волю мужика.
И завернуло его на тот постоялый двор, где Глаферья ждала покаяния. Крякнул барин от изумления, увидевши в зачуханной мазанке красавицу Глафиру:
– Эк, какова, будь ты неладна вовсе! Откуда… такая? Гляди ты на неё, чисто – камень-одинец! Впору государю в позументы! А коли грань навести да золотом оплести, так и себе к чести!
Хозяин-то постоялого поддакивает. У него своё на уме: заботу с рук спихнуть.
– Я ить тожа переполохался сызначала. Думал, уж не барыня ли какая в ремьё обрядилась? Да слышу, во бреду-то она по-нашему, по-простому лемешит… Таёжница, знат-ко. Создаст же Господь, – вертится хозяин перед купцом. – Чище ведьмы!
Обозники и те разглядели девку. Лезут в мазанку надивоваться впрок… А ить на лечбу-то, бурундучьё вонючее, кукиш сунули… Никто и медного не разломил на лечбу-то.
– Будет тебе! – остепенил барин хозяина. – Определи-ка лучше девицу в горенку да чисто держи! Да гроша не жалей – рублём вернётся! Ноне я в дела настроен, а скоро поверну назад… Смотри у меня! Чтобы к моему возврату девка у ворот стояла! Ежели помрёт, головой мне заплатишь! Уйдёт – ею же откупишься. С дороги лекаря пришлю. Гляди у меня! – ещё раз погрозил барин хозяину у ворот и трубанул довольный: – Эй, залётныя! Кати веером! Перегибай дорогу с половины на четвертину-у…
И укатил.
Будто чудо чудесное перенесло Глаферьюшку из глиняной мазанки во горенку чистую, будто силы небесные одели её во батисты, будто чёрт из-за печки вывалился, подравшись с домовым, и назвался Иваном Петровичем – лекарем уездной больницы.
Да! Чего уж тут? Где деньги впереди идут, там все двери отворены…
Вот и перед Глашею заскрипела, отворяясь, такая дверь. Заскрипела, как заплакала. Выходили девицу грязные деньги, на ноги поставили, терзать сердце принялись.
– Чего это со мною делают? – пугается Глаферьюшка, глядя на заботливую суету хозяевов постоялого двора. – Откармливают меня, точно гусыню на Никиту[15]. Ой, чует сердечко моё девичье: загнут мне шею под крыло.
От вопросов Глаферьиных хозяин будто красным угольем давится, хозяйка молчит да каждое утро хлобыщет половики об забор – чистоту наводит. Хозяинята пупы грязные чешут от бродящей за пазухой смерды, шушукаются за дверною занавеской да пялят на Глафиру трахомные глаза.
Иван-то Петрович, купленный лекарь, тот всё пыхтит, всё ловит на коленях невидимые соринки да смыргает в тряпицу из пропитого носа табашную гущу. И не понять Глаферье: то ли судит он её, то ли жалеет?
Эх, сердце ты девичье – клевер ты луговой… Ещё и ветер-то на полке, а уж голова с угару падает…
Обступили Глаферью страхи, облепили догадки. Сама же беда прилетела на лихом скакуне, следом за страстной седмицей Великого Поста.
С первым заутренним ударом пасхального колокола распахнулась дверь в горенку, занавеска дверная в сторону отлетела.
– Христос воскрес! – заглушил барин великим басом колокольный звон и крепко расцеловал Глаферью.
– Воистину воскрес! – хрупнуло Глашино сердечко и замерло, сжавшись.
А уж в горенку баринов ямщик с трисильным хозяйским работником вносили длинный, что гроб, кованый сундук.
Глафире ж в ту пору шёл всего-то шестнадцатый годок. А было в её жизни радости, что кукла деревянная да толстое стёклышко, сквозь которое белый свет дрожал во семи цветах. А тут! Как в сундук-то кованый заглянула, будто через то стёклышко прошла, окунулась в радугу шелков-соболей.
Вот уж и выступает довольный большекарманник к обедне и ведёт, гордый, под руку разнаряженную Глафиру Маркову, не стыдясь честного народа. А народ шепчется, указует на Глафиру.
Вот уж и на паперть ступила Глафира, да тут и попятилась от костлявых рук попрошаев-суменников, приковылявших к церкви по добрые христианские души – размочить нужду Христа ради.
Видно, какой-то из реможников понадеялся на парчовые наряды развесенневшейся красавицы, выкатил перед Глафирою грязные пригоршни коробом:
– Подай калечке убогому…
И тогда брат кусошный торкнул просителя в загривок и загудел на весь приход:
– Кого просишь, мотыга? Шлюху просишь! Держи карман шире… Насыплет она тебе чесотки – керосином не вытравишь…
Всколыхнулась девичья стыдобушка, онемели ноги у Глафиры. Барин подхватил её на крепкие руки.
Взялся тут гундосым смехом бродячий люд, затряслась разговлённым брюхом купчиха ленная.
А Глафиру вдруг обхлестнуло силою гнева. Сорвала она с высокой головы своего непрошеного благодетеля не стянутую ещё гордую шапку и махнула её через испуганную купчиху на хваткие крючья всеприемлющих рук попрошаев:
– Нате вам подаяние…
И тут же чёрною птицей полетел над толпою кашемировый её платок, скоро нырнувший в глубину людской жадности. А уж кто-то тянул с Глафиры шубейку, кто-то поддёвку её, цокая толстым языком, пихал себе за пестрядинный зипун. Кому-то гребень её роговой счёсывал, сквозь рванину кармана, струпья с бегущих ног…
А Глафира уже рвала шнурки на новых ботинках…
– Ошалела, ну ошалела… – тянул её, буйную, растрёпанную, баринов ямщик в крытый возок.
А барин мотал здоровенным кулачищем перед носом растерянного попа. Поп приседал, горбатился, тряс простоволосой головой и повторял всякий раз:
– О Господи! О Господи!
Заперлась Глафира на постоялом дворе в мышастой кладовке и просидела день до вечера. Ни досада, ни грозня шумливого барина не вызвали даже Глаферьиного голосу из-за двери.
К ночи барин нахлестался до слепоты и полез на крышу кладовухи добывать Глафиру волчьим путём.
Оттуда стянули его хозяин с ямщиком и одетого кой-как уторкали обещаниями и посулами.
Но ты про волка, а волк про телка…
Стоило заботникам веки сном свести, как баринов хмель на подушке остался. Прислушивается барин и шепчет себе:
– Нужда и змею из норы выводит. Тут я её за сап и ухвачу… Потом сама за телегою побежит.
За телегою, однако, Глафира не торопилась бежать. Нашла она в кладовухе старый полушубок да пимы и прямиком подалась в снеговатый ещё лес.
– Врёшь, не уйдёшь! – ударился барин следом. – Не затем птаху силкуют, чтобы волею наградить.
Почуяла Глафира погоню в глухом углу сторожкой тайги. Не помня себя, запетляла она между сосёнок.
Да не матёрый волк обловчил козу – догнала её усталь резвая. Какая ж сила была в Глаферьюшке опосля-то болезни?
С лёту догоняльщик сшиб Глафиру в пустой сугроб. Доволок за волосы до корявого пня. Бил головою, покуда девка руками шевелить не перестала. И тут барин сам понял, что хотел напиться, да утонул…
Побег он на постоялый двор, ямщика растолкал:
– Запрягай!
Ой, не спеши торопиться – торопень воротится… Ещё ямщик и понужнуть лошадей как следует не успел, а у колеса ступица лопнула.
Пришлось ворочаться да будить хозяина. Сменили колесо, опять по лошадям хлестанули. И дёрнули скоком, да поехали боком: за выгоном, над узким распадком слепого ручья, мосток обвалился. Покуда низиной объезжали, барскую шубу где-то вытряхнули.
Ведь вот, потерявши голову, по бороде не плачут, а барин шубу пожалел. Погнал ямщика своего потерю отыскивать. А ямщик будто за смертью ушёл: нет и нет его.
Барину одному и делать больше нечего, как к лесу прислушиваться.
Молчит лес, молчит старый колдун. Тяжела его дума лохматая – не продохнуть… Только расшибленная молнией древняя сосна скрипит над дорогою… скрипит…
Затрусился барин.
Ну ить сколько зубами ни цокай, страха не пережуёшь, сколько ни трясись, не вытряхнешь его из себя.
Оседлала жуть баринову волю: махонькой козявочкой захотелось ему в щёлочку спрятаться. Он и полез под возок. Только, пыхтя, устроился между колёсами, только угнездился, как лошади, не чуя над собой хозяйской руки, пошли.
Отчаялся барин: не хватало ещё лошадей упустить! Шустро на ноги вскочил, следом за возком кинулся. Не получается у барина поимка – всё вполовину ладони до возка не дотянется. Может, и догнал бы ездок возок, не попадись ему на дороге спотычка. Зацепился барин ногою за что-то и повалился кулём.
Тут он и про Бога вспомнил!
А то, обо что споткнулся барин, зашевелилось вдруг на дороге, вздохнуло, и поднялась над барином Глафира Маркова. Сама поднялась и барину руку протянула. Вставай, дескать, чего лыву-то весеннюю промокать? Идём со мною!
Сам не знал, зачем поскакал барин за Глафирою через пни да валежины прямо в самую таёжную глухомань. Скачет барин, переваливается, а сам всё извиняется:
– Надо бы знать мне, до чего же ты, девка, живуча. Не спешил бы я тебя в лесу ночью искать. А то и ямщика по колдобинам загонял, и сам от усталости на дорогу свалился…
Суетится перед Глафирою барин, а себе думает:
«Выведи, выведи меня на людей, там я с тобою другим языком поговорю!»
Эко ли!
Не зарься, ездок, на скок, покуда не углядишь, на ком сидишь…
Вывела барина Глафира… Ох, как она его вывела!.. Привела она барина к тому самому месту, где пень корявый стоит, тот пень, об который головою Глафира давеча была до смерти зашиблена. Тут она светлою в темноте чертою очертила место вокруг пенька да и заставляет барина:
– Копай!
– Зачем? – спрашивает барин.
– Как зачем? Убил ты меня? Убил! Теперь надобно меня похоронить. А я покудова на пенёчке подожду. Тяжко мне на ногах-то стоять – земля тянет.
У барина дух занялся. А попробуй отказаться… Покрутился барин – ни лопаты, ни заступа нету. Чем копать-то? Хочется ему Глафиру об том спросить, а она, сидючи на пеньке, уж и задремала. Легонько тронул её барин за плечо, она и повалилась на землю – руки раскинула и окостенела. Точно так легла, как он её, уходя, бросил, будто и с места не сходила.
Заорал барин в три голоса и пал рядом с Глафирою.
Тем временем ямщик вернулся к лошадям с найденною шубой: лошади чуть дальше места стоят, а самого барина нету. Подождал ямщик, подождал да и забеспокоился, кричать барина стал. Отозвалось где-то недалеко страшным криком и замолчало…
Больше не откликнулось, сколько ямщик ни звал. А ночью в тайгу ямщик испугался пойти. Утра дождался. По свету пошёл искать барина.
И прямо тут вот, версты не будет от дороги, и наткнулся ямщик на обоих мертвецов. Рядом лежат.
Ямщик – в голос… Потом – на лошадей да в деревню. Прискакал, задыхается… Собрались мужики – на верха и в тайгу… Привёл мужиков ямщик на место и онемел: всё как было – и тайга, и пень, и барин лежит… А Глафиры и следа нету… Так и не нашли Глафиру Маркову нигде.
А уж потом, много позже, сказывали бабы, что видели в тайге красивую девку, да не подошла она к ним, в лесу пропала.
Кто знает, она ли?