А ведь кто-то должен о ней позаботиться.
В том числе и ради меня.
Следующий приступ. Ей совсем нехорошо.
Рвота прекратилась, но это не принесло мне облегчения. Наоборот. Я потерял связь с женщиной. Как будто кто-то перерезал телефонные провода. И на другом конце провода теперь никого нет.
Внезапная мысль: а может, дело совсем не в ней? Дело во мне?
Они меня обнаружили и решили убрать меня из обращения?
Мне становится худо.
Я чувствую себя отторгнутым. Вытесненным.
Грудная клетка будто перетянута ремнём.
Не то чтобы это было больно. Пока нет.
Чувство дурноты.
Я не дышу, я уже примирился с тем, что я не дышу, но всё равно у меня такое чувство, будто я задыхаюсь.
Мне требуется помощь.
При малейшем шевелении мне становится хуже.
Человека можно связать так, что при каждом движении он сам перекрывает себе дыхание. Им приходится лежать совершенно неподвижно, это им даже говорят, тогда с ними ничего не случится.
Но никто не может не шевелиться.
Тяжесть становится всё сильнее.
Должно быть, они меня обнаружили. Поступил сигнал, загорелся свет, загудела сирена, поднялась тревога, которая сказала им: «Тут один знает то, что ему не положено знать». Они прочитали мои мысли, не знаю уж, каким образом, они решили устранить поломку, ликвидировать бракованный продукт из обращения. Не допустить меня до появления на свет.
Так вот каково это ощущение, когда тебя стирают?
Я перестану существовать.
Женщина будет плакать. Будет корить себя. Винить в выкидыше.
Ну, хоть что-то. Я не буду полностью забыт.
Я никогда не был пугливым человеком, даже в трудных ситуациях всегда сохранялясность ума. Но теперь моя голова больше не функционирует. Мне хочется отбиваться руками и ногами, избавиться от этого чувства удушья, но я не могу шевельнуться. Больше не могу.
Это конец?
Какие-то звуковые сигналы, писк.
Голоса, которых я не понимаю. Они звучат глухо.
Снова писк сигналов. С постоянным периодом.
Нет, не с постоянным. Писк замедляется.
Замедляется.
Я не умер. Я спал. Если то был сон, а не обморок.
Всё ещё присутствует это паническое чувство. Горький привкус во рту. Я не могу его выплюнуть. Я отравился её страхом.
Я слышу, как она хнычет. Голос тоньше, чем я привык у неё слышать. Этот тон мне знаком. Так люди звучат, когда они сдались.
Она что-то говорит, но я не могу понять. Как будто мой слух стал слабее.
Весь мой организм стал слабее.
Я боюсь снова заснуть. Не знаю, будут ли у меня силы очнуться ещё раз.
Надо быть начеку.
Бодрствовать.
Я должен.
Мне снился сон, который я не могу вспомнить. Угрожающий сон. Из этого сна меня вытащил писк. Каждый его звук – болезненный укол.
Но я ему благодарен за это. Из этой череды писков я могу связать себе верёвку. Верёвочную лестницу. Бежать отсюда.
Я так устал.
Взволнованные голоса. Они говорят наперебой. Я не могу различить слова.
Мужской голос. Арно. Он кричит так громко, что его я понимаю. «Сделайте же что-нибудь!» – кричит он.
Другие голоса успокаивающие. По их тону становится ясно, где мы, должно быть, находимся: в больнице.
Значит, слабость всё-таки не моя собственная. Женщина тоже в этом виновата.
Она не имеет права заболевать. Она отвечает за меня.
Страх.
Когда я в последний раз был в больнице, другие боялись меня. Тогда я всё держал под контролем. Самостоятельно принял решение всё-таки ампутировать левую кисть, сам нашёл врача и назначил время. Всем участникам дал ясно понять, что с ними будет, если они когда-нибудь об этом проговорятся. То было неприятное вмешательство, но я был господином ситуации.
Страх означает: не иметь контроля.
Если женщина умрёт – а если я правильно толкую всеобщую тревогу, эта возможность не исключена, – если она не выздоровеет, я издохну вместе с ней. Без скорлупы яйцо не сохраняет свежесть.
Я могу только ждать. Ждать и надеяться.
На что?
Найдут ли они на сей раз мои воспоминания? Я не хочу ещё раз садиться на карусель.
А если садиться, то не со всем этим балластом.
Женщина, кажется, в беспамятстве. Они беседуют о ней, не выходя из комнаты. Мужчина и седовласый голос. Врач, как я понимаю.
«У нас две возможности, – говорит она. – Обе не радуют. Мы можем продолжать надеяться и ждать, что состояние пациентки стабилизируется…»
«Пожалуйста, – говорит он. – Пожалуйста, пожалуйста». Непонятно, с кем он говорит: с ней или с Богом.
«… или, – говорил седовласый голос, – мы можем прибегнуть к очень сильной химической дубине. Применить средство, которое всегда оказывает желаемое действие».
«Пожалуйста», – опять умоляет он.
«Правда…»
Что «правда»?
«Эта терапия опасна для плода. Вы должны быть готовы к тому, что ваша жена потеряет ребёнка».
«Мы не женаты», – говорит он.
Зачем он это говорит?
«Вы должны принять решение», – говорит она.
Он молчит.
При этом решение совершенно ясно. Ждать. Разумеется, ждать.
«Делайте то, что вы считаете правильным, – говорит он. – Пожалуйста».
И он вышел. Плача. Взрослый мужчина.
Какое-то время был слышен только этот писк, значения которого я не знаю. Тем не менее, у меня было чувство, что женщина, которой принадлежит седовласый голос, была ещё здесь.
Я представил себе её облик. Возможно, на самом деле она выглядит совсем иначе, но представление помогает мне разместить её в моей голове. Строгое лицо. Очки. Волосы собраны в узел. Профессионально грамотна, но без личной заинтересованности в своих пациентах. Видит в них лишь задачи, которые должна решить.
Я – лишь один элемент в расчёте. Возможно, не самый важный.
Такая докторша, какой я её представляю, быстро принимает свои решения. Я тоже всегда так делал. Иногда человеку неприятен правильный ответ, но долгие терзания и сомнения не меняют дела. Например, вот есть группа людей, связанных между собой и взаимно приятных друг другу, но одним из них надо пожертвовать самым болезненным образом. На глазах остальных, чтобы заставить их говорить. Вопрос только, кого выбрать для этой цели. Наибольшего воздействия достигнешь, если выберешь самого симпатичного. Даже если тебе самому по чувству хотелось бы этого избежать.
Кто несёт ответственность, не может поддаваться воздействию эмоции.
Будь я этой докторшей, мне бы не пришлось долго раздумывать. Ребёнка через пару месяцев можно будет заменить другим.
Но речь идёт не о каком-нибудь ребёнке вообще. Речь идёт обо мне.
Кажется, в помещении есть кто-то ещё. Пожалуй, её подчинённый. Седовласый голос что-то произносит, и это слово звучит как команда. Незнакомое слово. Название медикамента? «Пятьдесят милиграммов», – добавляет она.
Какое лекарство она выбрала?
Они что-то делают с женщиной. Вводят ей укол, как я думаю. Поскольку её хныканье прекратилось, она, наверное, без сознания.
Я жду действия укола.
«Вы должны быть готовы к тому, что ваша жена потеряет ребёнка».
Время удлиняется и замедляется.
Ещё медленнее.
Я тону в озере. Вода чёрная.
Чёрная и тёплая.
Чёрная.
Это то же самое тело или уже снова следующее?
То же самое. Я жив.
Всё ещё, а не снова.
Я так устал.
Писк прекратился. Я исхожу из того, что это хороший знак.
Я спал и спал, но всё ещё измотан. Как будто всё это время – а сколько времени прошло? – вынужден был плыть против течения. Поднимался в гору из последних сил. Но теперь я на берегу, на вершине, или где там ещё. Добрался.
Это удалось и женщине. Кажется, мы всё ещё в больнице, но за неё уже никто не тревожится. Это заметно по вопросам, которые ей кто-то задаёт – должно быть, медсестра, как я думаю. Повседневные пустые фразы, к которым прибегают, когда не надо обсуждать ничего действительно важного.
«Как вы чувствуете себя сегодня? Лучше? Не хотите ли чего-нибудь?»
Она отвечает, но очень слабым голосом. Кошка, забравшаяся на верхушку дерева и ещё не смеющая громко мяукать, хотя её уже давно сняли.
Позднее добавляется седовласый голос. Докторша. «Ещё два-три дня я хотела бы вас постеречь», – говорит она.
Странно, как слова могут менять оттенок в зависимости от того, в какой связи их применяют. «Постеречь».
«Но потом мы отпустим вас на волю».
«Отпустим». Тоже такое слово.
«Самое меньшее две недели никаких физических усилий, – говорит седовласый голос. – Как можно больше лежите и дайте себя побаловать».
«Вы спасли мне жизнь», – говорит женщина.
Должно быть, медицина сильно продвинулась вперёд с того времени, как я стал Андерсеном.
Докторша хочет уйти, но у женщины есть ещё один вопрос. «А гномик?»
Не надо бы ей меня так называть.
«Всё в порядке, – говорит седовласая. – Он чувствует себя превосходно».
Ну уж это неправда. Я слаб как совсем старый старичок.
А как говорят про возраст, когда ещё даже не родился?
Всё ещё в больнице. Нам уже лучше.
Я не хочу думать «мы». Есть я и есть она. Нет никакого «мы».
Мужчина пришёл навестить её. Мне придётся внести некоторые поправки в его образ. Я представлял его себе неотёсанным. Приблизительно таким, как Андерсен. Не слишком интеллигентным, но для практических дел вполне пригодным. Тип не из чувствительных. Но теперь он совсем размяк. Стал даже немного плаксивым.
Я слышу его отчётливо, хотя он говорит не громко. Должно быть, он находится где-то совсем близко от меня. В картине, которую я себе представляю, он сидит у больничной кровати, положив голову на её живот. Использует меня в качестве подушки.
Я исхожу из того, что женщина лежит. Я не знаю этого в точности, но это логичное допущение. Чтобы быть уверенным, мне надо научиться различать направления в пространстве. А я всё ещё не умею. Горизонтально или вертикально – для меня это всё едино.
Начало разговора было неинтересным. Всё то, что обычно говорят, придя навестить больного.
Но потом… Интересная новая информация.
Они не женаты.
Они пара, но не супружеская. Кажется, они не находят в этом ничего удивительного.
Он просил её руки. Принёс кольцо и хотел надеть ей на палец. Может, он и не сидел на стуле у кровати, а стоял на коленях. Это было вполне представимо, если судить по торжественности в его голосе. «Давай как можно скорее назначим свадьбу», – сказал он.
А она сказала: «Нет». Сказала не драматически, а так, как будто речь шла о приглашении к столу, а у неё как раз не было аппетита. Когда-нибудь она выйдет за него, так она сказала, но сейчас не время для этого.
Он пытался её переубедить. После того ужаса, который он пережил, он не хочет больше ждать, так он сказал. Голос у него дрожал.
Она осталась при своём и тогда, когда он попытался увлечь её перспективой большого празднества, которое собрался устроить. «Без живота я смогу получить от этого куда больше удовольствия», – таков был её ответ.
Он всё ещё уговаривал её, но моё знание людей подсказывало мне, что она не изменит своего мнения.
Я буду незаконнорождённым ребёнком.
Ну-ну.
В таких делах я не могу положиться на свой опыт. Нестёртой части моего воспоминания самое малое шестьдесят лет.
Шесть десятилетий. За это время мир изменился в тысяче пунктов. Шестьдесят лет – это уже почти разрыв между королём-Солнце Людовиком XIV и Французской революцией. Не так много осталось в силе из того, что я воспринимал как само собой разумеющееся. Больше не получится играть по тем же правилам.
В обществе, куда меня вскоре родят, может быть, давно не бросается в глаза то, что так поражало меня. Жениться и выходить замуж вышло из моды, как кринолины и башмаки с длинными острыми носами. Стало реликтом из бабушкиных времён. Милый старый обычай, которому можешь следовать или не следовать, кому как нравится. Так или эдак – значения не имеет. Кто декорирует свою гостиную античной прялкой, не собирается на ней прясть.
Вполне могло так быть. Не только техника продвинулась вперёд, но и обычаи. Никто не может сказать наперёд, в какую сторону пойдут перемены. Зависит от многих случайностей.
Мой отец скорее вышел бы на улицу с голой задницей, чем с голым лицом. В его время борода и усы были признаками мужественности. Он ухаживал за волосяным покровом своего лица так, как будто его состояние контролировалось полицией. Повязки для усов и специальная помада. Худшее ругательство в мой адрес было у него «безусый щенок».
А тридцать лет спустя бородачи только выставляли себя на посмешище. Чтобы казаться геройским, приходилось быть гладко выбритым.
Всё меняется.
После моего рождения – к этому представлению я всё ещё не привык – мне придётся вести себя как этнографу в неисследованном племени. Ничего не предполагать как данность и не делать скороспелых выводов. Не думать, что ты понимаешь язык, лишь на том основании, что он звучит как твой собственный. Одни и те же слова могут иметь разное значение.
Быть начеку. Сомневаться как раз при сходстве.
Мне придётся исследовать мир, который шестьдесят лет продолжал вращаться дальше, как Гулливер исследовал миры лилипутов и великанов. Единственное, что я могу решить сам, это хочу ли я быть Гулливером-великаном или Гулливером-гномом.
Гном. Я ненавижу это слово.
Я их отучу от него.
Сонливость охватывает меня всё ещё совершенно внезапно, без малейших предвестников. Вот я бодр – или думаю, что бодр, – а в следующее мгновение уже больше ничего не воспринимаю. Как будто во мне выключили тумблер. Организм просто отключается. Я не имею на это никакого влияния.
Когда я потом прихожу в себя, мне приходится в первый момент заново пробираться на ощупь в действительность. Определяться, где я и в каком положении. Логический рассудок уже примирился с моей ситуацией. А чувства ещё нет.
Я никогда не любил спать. В детстве, по рассказам матери, я убегал, когда приходило время ложиться спать. Или прятался. Сам я этого не помню, но могу понять.
Во сне человек беззащитен. В армии в казарме я всегда выбирал себе койку в верхнем ярусе. Нападающему пришлось бы сначала взбираться ко мне, и я бы успел проснуться.
Вообще: сон – потерянное время жизни. Разумеется, батареи нужно подзаряжать, запасы пополнять. Но я никогда не понимал, как эта необходимость может быть для кого-то желанной. В особенности, если не контролируешь момент времени.
Наверняка из-за этой слабости я уже пропустил много важной информации.
Тогда – мне надо привыкнуть, что это было «тогда», хотя мне-то кажется, что «вчера», – тогда я обходился минимумом сна. Был известен этим. Способность, которая очень пригождалась в моей работе. Кто может дольше обходиться без сна, тот и победил. В конечном счёте, в жизни всё – лишь вопрос доминирования.
Я был в состоянии начать допрос в три часа утра и, если надо, протянуть его до следующей ночи. Один вопрос за другим. Постоянное капанье. Когда у допрашиваемого слипаются глаза: бадью воды ему на голову. Если надо, то и более жёсткие меры.
Особенно эффективным оказывалось то, что я мог вести эти заседания без единого перерыва. Дядя Доктор организовал мне таблетки, медикамент, предназначенный для диабетчиков. Проглотишь таблетку – и целый день можешь не мочиться. И если Я не нуждаюсь в перерыве – это я им всегда по-деловому объяснял, и это сбивало их с толку больше всего, – то и допрашиваемый со своей стороны тоже может это выдержать. Легче всего выиграть, когда ты сам определяешь правила игры.
Есть только сильные и слабые.
Из-за этой тяжкой сонливости я ухватываю лишь обрывки того, что происходит вокруг меня. Как будто я сижу в кино, а кто-то порезал плёнку, а потом склеил обрезки как попало. Часто отсутствуют как раз самые интересные места.
Мы снова дома.
Мне надо привыкнуть к этому слову. Хотя это и не мой дом. Просто место, звуки которого мне знакомы.
Квартира. Не слишком большая. Уже дважды они говорили о том, что им понадобится больше места, «когда появится гном».
Они явно небогатые люди. Едят на кухне. Я слышу шум воды, текущей из крана, и звон посуды. Прислуги, кажется, никакой. По крайней мере, я ни разу не слышал голоса, которые могли бы принадлежать поварихе или домработнице.
Если я правильно толкую их разговоры, то посуду в большинстве случаев моет Арно. Она для этого ещё слишком слаба после больницы. Он уверяет, что ему это даже доставляет удовольствие. А что бы он ещё сказал?
Как зовут женщину, я до сих пор не знаю. Он называет её «сокровищем».
Поразительно часто – и этому я не нахожу объяснений – я слышу машинные шумы. На кухне, но и в ванной тоже. Ванну легко опознать. Это единственное помещение, дверь которого запирается. Я не люблю, когда она туда удаляется. Слишком часто мне потом приходится слышать шумы неприятных интимностей. Она проводит много времени за своими опорожнениями.
Иногда, и это я нахожу особенно неаппетитным, она говорит по телефону, сидя на унитазе. По крайней мере, я полагаю, что разговоры, в которых я не слышу голос партнёра, – телефонные. Хотя я ни разу не слышал, чтобы стрекотал диск набора номера. Не могу взять в толк, зачем кому-то понадобилось проводить телефонную линию в сортир. Иногда перед такими разговорами звучит короткая музыкальная пьеса. Всегда одна и та же. Если это замена треньканью звонка, то я считаю такой прогресс оправданным. Не так раздражает.
Также оба очень много слушают радио. Я пытался составить из новостных передач картину мировой политической ситуации, но мне это не удалось. Мне не хватило информации. До сих пор я даже не мог с уверенностью выяснить, кто же выиграл войну. По тогдашней ситуации это не могли быть мы. А может, за это время давно случилась ещё одна война.
В комнате, где они слушают радио, стоит кресло, которое нуждается в ремонте. Всякий раз, когда в него кто-нибудь садится, скрипит одна пружина. Это просто неряшливость – не привести такую вещь в порядок.
Мне кажется, на основании одних только шумов я могу уже очень хорошо ориентироваться в квартире.
Теперь, когда угроза болезни осталась позади, растёт моё нетерпение наконец преодолеть это недостойное состояние. Я, чёрт возьми, довольно долго пробыл в заключении в этой чужой утробе. Естественно, в заключении время тянется всегда дольше, чем на самом деле, феномен, который мне не раз приходилось использовать. И всё равно у меня такое впечатление, что девять месяцев беременности должны бы уже давно миновать.
Может быть, я сам мог бы что-то сделать для ускорения процесса? Только чтоб не причинить вреда себе самому.
Но лучше не рисковать. Я слишком мало знаю о телесных взаимосвязях. Уж бесконечно долго это тоже не может длиться.
Обычно, по моим представлениям, у младенца в материнской утробе не бывает чувства времени. Иначе бы они не выдерживали этого – как и другие заключённые – и погибали бы от собственного нетерпения. Способность чувствовать продолжительность минуты или дня стирается, наверное, вместе с воспоминаниями. Как моя мать для повторного использования банок для консервирования тщательно их промывала. «Если останутся какие-то старые следы, – говорила она, – то содержимое испортится».
У меня это не только остатки. Я принесу с собой в мир больше опыта, чем эти люди, которые будут считаться моими родителями, могли собрать за всю свою жизнь. Впрочем, они прожили ещё только половину своей.
Мне недостаёт лишь части Андерсена. А хотелось бы знать, что с ним сталось.
Будет ли у меня возможность провести о нём розыски? Ведь оставил же я после себя какие-то следы и в качестве Андерсена. В органах регистрации или в других реестрах. Где-нибудь появилось известие о его смерти. А может, он – то есть я – был женат. Может, родил детей. Которые к этому времени уже сами должны были стать пожилыми людьми. А то и умерли.
Чтобы побороть скуку, я занимаюсь тем, что выдумываю себе биографию Андерсена. Как можно скорее я перееду в большой город – такя тогда запланировал себе. Нигде не скроешься так надёжно, как в большой толпе народа. Там я со временем сниму с себя маску крестьянина. Использую свой опыт, чтобы выстроить что-то новое. Я знаю, как контролировать других. Это способность, которая всегда найдёт себе применение.
Андерсен как бизнесмен? Андерсен как журналист? Андерсен как политик?
Чем бы я ни занимался, я должен был в этом преуспеть. Или это был бы не я.
Её зовут Хелене. Сегодня я это узнал. Пришла в гости её подруга, болтливая женщина с привычкой то и дело называть своего визави по имени. «Хелене то, Хелене это, Хелене, послушай-ка» и «Хелене, а знаешь».
Хелене.
При этом имени я представляю себе бледное лицо. Елену я рисовал бы сильными красками, а вот Хелене – нет. Светлые волосы. Близорукая, не знаю, почему я так решил. Но слишком тщеславна, чтобы носить очки. Поэтому глаза всегда прищурены. Я так и вижу себе церковную прихожанку, хотя до сих пор не заметил за этой женщиной набожных склонностей.
«Благочестивая Хелене», конечно же. Вот откуда ассоциация.
Разумеется, это глупость – пытаться вообразить внешность человека по его имени. Имя определяют задолго то того, как лицо получит возможность развиться в нечто своё. В большинстве случаев родители определяются с именем ещё до того, как увидят своё дитя.
Хелене.
Странно, с какой серьёзностью люди относятся к этим обозначениям. Если кто-то хочет стать деятелем искусства, артистом там или чем-то в этом роде, он первым делом берёт себе новое имя. Я знавал людей, которые бегали по инстанциям только из-за того, что не хотели больше называться так, как назывались. Как будто этикетка, наклеенная на предмет, может изменить его содержание.
Всё пустые слова.
Однажды эти двое обсуждали, как меня назвать. Не знаю, пришли ли они к какому-то решению, потому что я опять заснул посреди их разговора.
Мне всё равно, какое имя они мне дадут, раз уж оно не моё собственное.
Андерсена я назвал Дамианом. Дамиан Андерсен. Это имя написано теперь, наверно, на его – на моём – надгробном камне. Если ту могилу давно не вырыли, а на камне не высекли имя другого покойника.
Людей, которых к нам доставляли, мы никогда не звали по имени и фамилии. Всегда только по номеру. Приучили их откликаться на номера. Хорошее средство дрессировки людей.
Хелене.
Странно: с тех пор, как я знаю её имя, я чувствую себя к ней ближе.
Когда я потом смогу говорить – когда я признаюсь, что могу говорить, – я буду, наверное, называть её мама.
Мама. В сущности идиотское слово.
Наконец-то я проснулся в нужный момент. Я услышал интересный разговор.
В гостях у Хелене была её болтливая подруга. Её зовут Макс. Вернее, это её прозвище. Наверное, какое-то озорство из детства. Настоящее её имя – какая-нибудь Мари. Или Маргарете. Она студентка, если я понял правильно.
Арно при этом не было. Ему понадобилось заехать на работу, так он сказал. Я мог бы поклясться, что это была отговорка. Он не любит Макс. Однажды он сказал Хелене, что её подруга – глупышка, не знающая других тем для разговора, кроме каких-нибудь психологических теорий.
В этом пункте он сильно заблуждается. Макс очень даже знает и другую тему. О которой она, правда, не говорит в его присутствии.
Обе подруги разговаривали о мужчинах. Не так, какя это представлял себе в беседах женщин, а значительно грубее. Мы даже в офицерском клубе с такой откровенностью не говорили о своём опыте с противоположным полом.
Макс, судя по всему, регулярно меняет своих любовников и рассказывает об этом с непринуждённостью. Если бы речь шла о паре обуви, которую она примеряла то в одной, то в другой лавке, не находя себе подходящей, она говорила бы в таком же тоне. Насколько я мог понять из их разговора, она, несмотря на постоянно меняющиеся любовные связи, не слыла распутной и не находила в своём образе жизни ничего предосудительного. Напротив, она пребывала в поиске большой любви. Именно в этом она и терпела разочарования. Она страдала от жалости к себе. Что не мешало ей описывать мужчин, с которыми она имела дело, крайне деловито, сравнивая их во всех деталях. В том числе и с анатомической точки зрения. Как будто речь шла о скаковых лошадях.
Хелене, судя по всему, не находила в таких приземлённых изображениях ничего необычного и сама с такой же безоглядностью говорила о своём опыте с Арно. Я знало его предпочтительных позах в сексе больше, чем бы ему понравилось. Обе говорили об интимнейших вещах так предметно, как будто обменивались кухонными рецептами.
Я счёл бы такие дискуссии между двумя женщинами невозможными. В этом отношении общественные правила, судя по всему, сильно изменились по сравнению с моим временем.
Мне надо перестать думать о прошлом как о «моём времени». Моё время теперь – здешнее.
Рождённый в девятнадцатом веке, я теперь дитя двадцать первого.
Ещё один кусочек мозаики. Ссора между Хелене и Арно.
Речь идёт о деньгах. Разборки, как всегда, крутятся вокруг собственности. Как между людьми, так и между народами. Слова для этого находят другие, причины, звучащие благороднее, но в конечном счёте речь всегда идёт лишь об одном: хотят иметь больше, чем сосед. Называют это патриотизмом.
Я в этом отношении никогда не обманывался. Я не патриот. Делал бы свою работу и для стороны противника, если бы пришлось. Я и там был бы лучшим в своём деле. Но – по случайности или по приговору судьбы – ты с самого рождения определён в одну команду, и тут имеет смысл прилагать усилия лишь к тому, чтобы твоя команда выиграла.
Мы, пожалуй, проиграли. М-да. Но к настоящему времени и это – событие лишь для книг по истории.
В разборках между Хелене и Арно речь шла о сумме, которую они отложили для общих трат, а он потом, её не спросив, купил что-то для одного себя. Толком я не понял, о чём шла речь. Она обозначила это как игрушку, но это же не имеет смысла.
Кажется, речь шла о техническом приборе. Название мне ни о чём не говорило. Мне вообще придётся привыкать к новому вокабуляру. Особенно Арно употребляет множество таких выражений, которые я не знаю.
Придётся всё это учить.
Как специалист по ведению разговоров, я должен сказать: Арно вёл себя в этой дискуссии крайне неуклюже. К себе в подразделение я бы такого человека не взял. Вообще никакого чутья к тому что, собственно, важно для неё. А ситуация при этом совершенно очевидная. Она его упрекала, что для таких приобретений сейчас не время, именно сейчас, когда они ждут ребёнка, есть много других важных вещей, на которые можно было потратить сбережения. И так далее. Она повторяла одни и те же аргументы, а это всегда знак слабой позиции. Ему следовало бы просто признать её правоту, разыграть сокрушённость, и у неё бы сразу отлегло. Раскаяние в большинстве случаев хороший аргумент. Совсем не обязательно, чтобы оно было искренним.
Но он применил совершенно неправильную тактику. Совсем не вникал в её упрёки. Дескать, он понимает, почему она так волнуется, на такой стадии беременности, сказал он, это совершенно естественно, перед самыми родами. Но она, дескать, должна подумать, не связано ли её раздражение не столько с делом, сколько с её гормонами.
После чего, разумеется, она просто взорвалась.
Никуда не годный спорщик. Я бы сделал это лучше.
«Перед самыми родами».
Эти слова не дают мне покоя.
Перед самыми родами, это может означать всё что угодно.
Что именно он имел в виду? Дни? Недели?
Или это уже часы?
Ему следовало бы выражаться поточнее. Я никогда не любил эту расплывчатость.
Когда я был ребёнком, когда я в последний раз был ребёнком, я был так зачарован календарём, как другие игрушечными машинками или индейцами. Меня восхищал порядок, который в них выражался, тот факт, что все важные события в жизни были наперёд запланированы. Сколько дней ещё осталось до моего дня рождения, до Рождества, до начала больших каникул? Я уже тогда искал опоры в прочных структурах. Мне рассказывали, что однажды я со слезами протестовал, что не все месяцы одинаковой продолжительности. Я-то думал, время распределено равномерно. Мне и сегодня эта неравномерность кажется неоправданно хаотичной.
У нас на кухне у двери висел отрывной календарь, на котором под каждой датой было помечено историческое событие и соответствующие святые. 26 сентября: Косма и Дамиан. Это было моё ревностно охраняемое право – каждый день отрывать старый лист календаря. Я ещё хорошо помню, что по воскресеньям, когда числа были красными, я делал это с детской торжественностью. Однажды – должно быть, на Рождество – было подряд три красных числа, что показалось мне прямо-таки магическим. Я ещё долго хранил эти три листка.
На обороте листков были напечатаны благочестивые поучения и так называемые мудрые высказывания. Они меня никогда не интересовали.
И позднее, уже взрослым, я особенно ценил пунктуальность и надёжность. Я догадываюсь, что мои сотрудники считали меня излишне упёртым – из-за того, что я настаивал на точных рабочих планах. Но как раз в нашем ремесле, когда в любой момент надо рассчитывать на неожиданность, мне казалось важным, хотя бы там, где это было возможно, исключить все ненужные случайности.
Я из тех, кто любит всё продумывать и планировать наперёд. Так, как я это делал, когда готовился стать Андерсеном. С этим принципом я всегда хорошо управлялся. И вот как раз при важнейшем событии, которое меня ожидает, я не имею ни малейшего понятия, когда оно произойдёт.
И как оно будет ощущаться.
Не то чтобы я его боялся. Но это неприятное чувство – совсем не знать, что тебе предстоит.
Сегодня я мог бы получить ответ на это. Но проклятая сонливость снова сыграла со мной злую шутку.
Хелене была у своей докторши. Я, пожалуй, не ошибаюсь, относя седовласый голос к этой профессии. Речь шля определённо о беременности, и они, должно быть, обсуждали срок родов. Это по логике. Но как раз эту часть их разговора, ту часть, которая интересовала меня больше всего, я проспал. Проснулся, когда Хелене уже прощалась.
Потом она ехала на трамвае. Это не могло быть ничем иным, хотя звуки были совсем другие, чем остались в моих воспоминаниях. Дома – боже мой, да, на какое-то время это будет мой дом – она жаловалась Арно, что ей никто не уступил место. При том, что состояние её было очевидно. Я не люблю такие жалобы. Вместо того, чтобы полагаться на вежливость других, ей следовало бы самой постоять за себя. Дура-корова.
Кое-что меня поразило, потому что не казалось мне возможным: у докторши меня сфотографировали. Прямо в утробе. Понятия не имею, что это за техника. Что-то вроде рентгеновского снимка, я полагаю. Хелене показала картинку Арно и обиделась, что он реагировал сдержаннее, чем она от него ожидала. Она-то находила меня на этом снимке чудесным.
Казалось бы, мне должно быть безразлично, но мне неприятно, что другие могут так запросто разглядывать моё тело.
Моё тело? Я всё ещё чувствую его принадлежащим кому-то другому. Прежнее было мне милее, хотя после всех проблем с моей кистью оно уже не было в таком уж хорошем состоянии. Но оно подходило мне с такой же естественностью, как старый пуловер.