Из позитивного: паралич, от которого я страдал, постепенно отступает. Мои конечности двигаются. Они делают это и по моей команде, даже если я не могу их точно контролировать. По крайней мере: когда я думаю «пальцы», я замечаю, как они реагируют.
Правда – и это заставляет меня сомневаться в собственном восприятии – кажется, это делают и пальцы той кисти, которой у меня больше нет. Руки сгибаются и распрямляются. Ноги шевелятся. Иногда – и для этого у меня тоже нет объяснения – они натыкаются на препятствие, но это не стена и не решётка. Податливое препятствие. Эластичное.
Стена из резины? Это могло бы означать, что я совсем не в тюрьме. В клинике? Успокоенный наркотиками?
Я не сумасшедший.
Я могу двигаться, но это не естественные движения. Как будто я нахожусь под водой.
Я не могу быть под водой. Последствия были бы совсем другие. В этом я разбираюсь. Кладут на край ванны доску, к ней накрепко привязывают объект и погружают его голову в воду. Поначалу они пытаются задерживать дыхание, потом впадают в панику. Чем дольше длить это состояние, тем разговорчивее они становятся после этого. Эффективнее всего, когда их извлекаешь в самый последний момент, перед тем, как они потеряют сознание. Дать им схватить ртом воздух и тут же снова погрузить в воду.
И больше нельзя думать об этих вещах. Никогда больше. У Андерсена не было ничего подобного.
Занять голову чем-то другим. Единица – простое число. Двойка – простое число. Три. Пять.
По пять пальцев на каждой руке. Сосредоточиться на цифрах.
Семь. Одиннадцать.
Тринадцать – несчастливое число.
Моя мать была суеверна. Если рассыпала соль, то брала щепотку и бросала через левое плечо.
Не моя мать. Мать Андерсена. Вальбурга Андерсен. Родилась 4 марта. Тебе на радость.
Простые числа.
Семнадцать. Девятнадцать. Двадцать три.
23 октября – день рождения Фридерике Мюленбах. Невесты Андерсена. Моей невесты. Я подарил ей крестик. Может, он был на ней, когда бомбардировщики…
На этом месте у меня откажет голос.
Всё чаще у меня такое чувство, будто я плачу, но не могу почувствовать слёзы на лице. Ещё одна странность.
Двадцать девять. Тридцать один.
От Бойтлина застряло в памяти больше, чем можно было ожидать. Он нам рассказывал, что ещё никто не нашёл формулу, по которой наперёд высчитываются простые числа. Но наоборот можно у любого числа узнать, простое ли оно. У некоторых сложно, но выявляется это всегда. Это очень человеческие числа.
Тридцать семь. Сорок один. Сорок три. Сорок семь.
Мне сорок семь лет. Андерсена по документам я сделал на пять лет моложе. Кто всю жизнь занимается физическим трудом, изнашивается быстрее. Всё надо учитывать.
Всего сорок семь. У меня в запасе ещё много времени. Говорят, это лучшие годы. Лучшими они не станут. Но все будут мои.
Если мне удастся убедить их в Андерсене.
Разумеется, мне это удастся. Я всё продумал.
Пятьдесят три. Пятьдесят девять.
Стоп.
Мне следует привыкнуть думать только о таких вещах, о каких думал бы Андерсен. Он не может знать, что такое простые числа.
Клички коров в хлеву у вдовца Гроскопфа.
Эрна. Анна. Пеструха.
Между этими двумя, мужчиной и женщиной, что-то происходит. Какая-то разборка. На слух похоже, что он её бьёт. При каждом ударе он всхрипывает от напряжения.
Я никогда не ценил коллег, которые бьют, прилагая много усилий. Это знак недостаточной точности. Это всё равно, что забрасывать гранатами там, где управился бы один снайпер.
Расточительство.
Женщина кричит. Короткими, тонкими вскриками.
У меня нет чувства времени, но эта сцена кажется мне бесконечно долгой. Он дышит всё тяжелее, а она кричит.
Между тем её голос я уже хорошо знаю. Мы пели вместе.
Если мы действительно на корабле – но может быть, я неверно толкую этот пункт, – то порт мы, должно быть, уже покинули. Волны стали сильнее.
Крики женщины следуют друг за другом всё быстрее.
Неужели это из-за меня? Они не смогли договориться, как поступить со мной? Но бить из-за этого? Им следовало бы знать, что я уже могу всё слышать.
Или они делают это специально? Я должен стать свидетелем их ссоры и сделать из этого неправильные выводы? Мы тоже так иногда поступали. Устраивали между собой разборку, чтобы один из нас казался особенно грозным. Тогда другому, который играл более слабого, автоматически перепадало больше доверия. Старый трюк.
Может, и эти разыгрывают передо мной нечто такое?
Последний, протяжный крик женщины, скорее стон. Дыхание мужчины – должно быть, он где-то очень близко, если я его так хорошо слышу – постепенно успокаивается.
И потом – тишина.
Волны снова стали мягче.
Потом они заговорили.
«Было хорошо». Это голос мужчины.
Хорошо?
«Очень хорошо». Голос женщины.
Этого я не понимаю.
«А ты уверена, что ему это не вредно?»
Ему? Это мне?
Женщина смеётся. Только что кричала, а теперь она смеётся. «Совершенно уверена», – говорит она.
Теперь смеётся и мужчина. В какой-то момент его дыхание опять учащается. Женщина снова начинает кричать.
Был один из тех снов, которые длятся и после пробуждения. Картинки въелись в меня и не отпускают. Собаки-ищейки, которые взяли след беглеца.
Будто я нахожусь в просторном помещении с тяжёлыми резными балками под потолком и знаю, как знаешь такие вещи во сне, что это музей. Художественная галерея. Но я там не посетитель, а выставочный объект. В меня – а я лежу на спине – вогнали длинный штырь и пригвоздили им к подиуму. На цоколе подиума – это я тоже знаю – прикреплена табличка с объяснением, но штырь, который, кстати, не причиняет мне никакой боли, не позволяет мне прочитать надпись.
Чужие люди, мужчины и женщины, с любопытством склоняются надо мной. У них на глазах театральные бинокли, закреплённые на оправах. Такие оперные окуляры. Некоторые ощупывают меня, надев для этого тонкие перчатки, как Дядя Доктор при осмотре трупа.
Все эти зрители больше меня, не великаны, а вполне обычные люди, из чего я делаю вывод – когда видишь сон, все выводы кажутся логичными и естественными, – что это я сам, должно быть, скукожился, и это изменение моего тела как раз и есть причина, по которой я тут выставлен в качестве курьёза.
Кажется, это праздничное открытие вернисажа. У посетителей в руках бокалы с шампанским. Над всем царит типичный для таких случаев гул голосов, преувеличенная радость людей, которые беседуют не для того, чтобы что-то сказать друг другу, а потому что беседа обозначена в программе.
Один из посетителей выставки – ещё до того, как он раскрывает рот, чтобы что-то сказать, я уже определённо знаю, что он глуп, – спрашивает: «Итак, это и есть Андерсен?» На что все начинают смеяться язвительным, всезнающим смехом, и объясняют ему, что Андерсен умер, уже навеки, и что только необразованный невежда может задавать такие вопросы.
Потом все посетители выставки переместились к другому аттракциону, только я так и остался лежать на спине совсем один. Надо мной, на большой высоте, висела люстра со множеством сверкающих кристаллов. Она медленно опускалась ко мне, но была уже не люстра, а подвеска над детской кроваткой, и если бы мне удалось поймать шнурок, а это я тоже откуда-то знал, всё бы снова стало хорошо.
Но я не мог его поймать.
Точно такая же подвеска, я вспомнил лишь теперь, была у меня в детстве и висела над моей кроваткой. Шнурок порвался, и подвеска кренилась на одну сторону. Мой отец часто обещал её починить, но у него никогда не доходили руки.
Мне нельзя допускать такие сны. В моей голове не должно происходить то, что не могло бы происходить в голове Андерсена. Я должен дисциплинировать свой мозг и в этом пункте.
Выдумать себе нового человека легко. Куда труднее забыть старого.
Я должен закопать моё прежнее Я в самом дальнем уголке мозга, так глубоко, чтобы и сам больше не смог найти. Запереть на замок и потерять ключ. Возвести заградительную стену, прочную, непрозрачную стену и замуровать за ней всё, что входит в состав моего старого Я. Спрятать его не только от других, но и от себя самого. Пирамида, в которой никто не сможет найти мумию минувшей жизни.
Ходы, ведущие в никуда. Ловушки.
Мне позволено думать только так, как думал бы Андерсен. Чувствовать как Андерсен. Видеть сны как у Андерсена.
Что может сниться моему гомункулу?
Такому, каким я его выдумал, фантазия не породит сложных картинок. Любой сон как калейдоскоп. Во всё новых картинках отражается только то, чем жизнь успела наполнить картонную трубку. Кому в узор памяти не попал голубой камешек, тому не привидится в мозаике его снов голубое небо.
Андерсену будут сниться простоватые сны. Пахнущие навозной кучей. Может, в них появится женщина – первая, расстегнувшая ему ширинку. Она была старше него, представляю я себе, и это была деловитая случка, по-быстренькому в соломе или за сараем. Он при этом не сплоховал. Кто всю жизнь имеет дело со скотом, тот знает толк в таких вещах. Легко представить, что и годы спустя это ещё будет ему сниться. Или он будет летать во сне. Это подошло бы такому человеку, прочно привязанному к земле. Он парит над крышами своей деревни и совсем невесом. Может, он видит стаю птиц, улетающих на юг, и они приглашают его с собой. Он хотел бы примкнуть к ним, но не может их догнать.
Или он видит во сне войну. Война снится каждому.
Ну или, это было бы самым естественным, его машина сновидений выплёвывает какое-то детское воспоминание. Его отец, так я себе представляю, был суровый человек, не злой, но такой, которого жизнь научила брать с собой палку, чтобы стадо не разбежалось. Может быть – так я себе рисую, – в его снах появляется эта палка и занесённая рука отца, и он хочет убежать, а ноги не сдвигаются с места, и он с криком просыпается.
Или он вообще не видит снов. Заваливается вечером в тупое изнеможение, а утром снова выбирается из него, без какого бы то ни было воспоминания о ночных похождениях или ужасах. Если спросить, что ему снилось, он посмотрит на тебя непонимающе и скажет: «Я спал».
Боюсь, когда я окончательно стану Андерсеном, мне будет скучно.
Кое-что случилось – или я себе вообразил, что оно случилось, – чему я не нахожу логического объяснения. Нечто, чего не может быть.
Я должен это обдумать. Спокойно обдумать. Без волнения.
Мне удалось свести обе мои руки. Это и само по себе было необычно, поскольку мои конечности по-прежнему во многом двигаются вне моего контроля. Но что после этого произошло…
Спокойно, спокойно.
Я ожидал нащупать культю моей левой руки. Но там была совсем не культя. Там были пальцы. Совершенно однозначно пальцы.
Там была кисть. Что-то вроде кисти.
Этого не могло быть, но это было так.
Касание – стыковка, если угодно – длилась недолго. Потом руки снова разошлись – помимо моей воли – и всё было позади.
Но я успел ощутить. Мне казалось, я ощутил. Я совершенно уверен, что я это ощутил.
Пальцы и всё же не пальцы. Неправильные пропорции. Пять смешных, коротких пеньков. Но они шевелились.
Если бы я был сумасшедшим, разве бы я тогда не вообразил себе полноценную кисть?
У меня всегда были крупные ладони, ещё с детства. Когда я начал брать уроки скрипки у Рёшляйна, тот сказал, что мне было бы лучше стать пианистом. Уже тогда я мог бы охватить целую октаву.
Мыслить логически.
То были недоделанные пальцы. Такими они казались на ощупь. Зачатки пальцев.
Есть живые существа, саламандры или ящерицы или как там они называются: когда им отрывают хвост, у них вырастает новый.
Но ведь не у людей же.
Думать до конца.
Может, они – кто бы они ни были – превосходят нас и в этой области? Может, они разработали метод, позволяющий активировать эту способность у всех живых существ? Может, моя кисть отрастает заново?
Можно было бы даже представить себе – но представить себе можно всё что угодно, – что я вовсе не узник тюрьмы, а нахожусь в лаборатории. Что меня сделало для них интересным не какое-то подозрение, а всего лишь отсутствие кисти. Что всё это род эксперимента. Это было бы мыслимо…
Я не хочу так думать, чтобы не впасть в панику.
Я не хочу так думать.
Теперь левая кисть коснулась правой. И здесь тоже: пеньки.
Недоделанные пальцы. Словно ещё не отросшие щупальца каракатиц.
Не думать об этом.
На обеих кистях.
Как будто они встретились где-то в море – и испытующе друг друга ощупывают.
Если существует оптический обман, должен существовать и осязательный. «Потому что того быть не может, чему никогда не бывать». Я всегда любил это стихотворение.
Но…
Мне надо прекратить искать объяснения. Если чесать больное место, оно только воспалится. Надо иметь силу воли его игнорировать.
Думать о чём-нибудь другом.
Как будто у меня две крошечные кисти.
Не думать о ладонях. А если думать, то не о моих.
Я знал одного человека, кисти которого были отлиты в бронзе. Можно было их купить в универмаге, в музыкальном отделе. Можно было положить их дома на пианино, рядом с бюстом Моцарта или Бетховена.
Он был пианист, очень известный человек. Госпремия, почётные медали, то-сё. Его имя знали даже люди, которые вообще не интересовались музыкой. Звезда. У меня у самого были его пластинки. Моцарт, соната ми-бемоль мажор, вместе с одним итальянским скрипачом. Очень хорошо сыграно, разве что чуть-чуть механически. Особенно в первой части слишком быстро. Как будто они торопились, чтобы уместиться на одной стороне пластинки. Но блестяще.
Он застраховал свои кисти, за сто тысяч или за миллион, какая-то безумная сумма, которая должна была главным образом послужить рекламе. Интересно, выплатили бы они ему страховку, если бы он не повесился сам?
Из-за своей известности он считал себя неприкосновенным. В одной гастрольной поездке стал курьером для одной антигосударственной группы и вёл себя при этом очень по-дилетантски. Переоценил своё хитроумие. Ему дали доиграть его концерты и взяли только, когда он вернулся в страну. Впервые сидя передо мной, он был ещё заносчив.
Речь шла о его контактах, о людях, по заданию которых он действовал. Он хотел сыграть молчаливого героя, думал, наверное, что для него закон не писан.
Кисти пианиста.
Я положил перед ним его отрезанный средний палец и поставил на граммофоне «Molto Allegro» Моцарта. Он рассказал нам больше, чем мы хотели знать. Все имена. Всё вообще. Потом повесился в своей камере.
Я разрешил не отнимать у него ремень, как полагалось по предписанию. Он был действительно великий музыкант. Разве чуть-чуть иногда механичен.
Я стараюсь избегать соприкосновения моих рук.
Я боюсь и того, и другого: что кисть действительно есть. И что её нет.
Своим телом я владею всё лучше. Оно уже многое делает так, как я того хочу.
И слух с каждым днём становится острее. Вот только что я слышал женский голос. Не тот, который я уже знаю. Другой.
Не так-то просто – из одного звучания голоса сделать более-менее надёжные выводы, но в одном я уверен: вот говорит пожилой человек. Седовласый голос. «Сейчас», сказал он. И ещё раз: «Сейчас». И потом: «Вот так вы можете его очень хорошо разглядеть».
Неужто они говорят обо мне? Они наблюдают за мной? Как они это делают, совсем без света?
Но это звучит не как деловой, служебный разговор. Разве они не понимают, что я могу их слышать? Они забыли про это или для дела так и надо? Неважно. Мне нельзя пропустить ни слова. Малейшие обрывки информации могут быть полезны.
Ничего. Снова всё стихло. Очень долгая тишина.
Потом наконец – тоном, который я бы назвалробким – вопрос: «А это его…?»
Другой, чужой голос смеётся. «Да, – говорит он. – Очень мужественный, нет?» Теперь смеются они обе. Звучит счастливо.
Чужое счастье означает, что контроль – в руках других.
«Он, наверное, сейчас спит, – говорит голос, который я знаю. – Обычно он шевелится гораздо больше».
«Может, он просто позирует, когда его фотографируют», – сказал другой голос. Они опять смеются.
Я ненавижу чужое счастье. Меня это приводит в такую ярость, что я моментально даю пинка.
«Вы это видели? – говорит чужой голос. – Это была его нога».
Случайность? Я вытягиваю руку.
«А это рука», – говорит она.
Нога. Рука. Нога. Рука.
«Теперь он танцует».
Надо, чтоб они прекратили смех.
Теперь я снова слышу знакомый голос. Тот голос, с которым мы вместе пели. «Это чудо», – говорит он.
«Это прогресс, – говорит другой голос. – В конце концов, мы живём в двадцать первом веке».
В двадцать первом?
Должно быть, я ослышался.
Если бы я знал, как мне вступить с ними в контакт, я бы сейчас сказал: «Я сдаюсь».
Я попытался крикнуть, но моё тело, кажется, больше не знало, как это делается. Так мне и надо. Всё так и должно быть.
Никогда бы не подумал, что бывает такое состояние. Когда у человека начинаются галлюцинации, в этом я всегда был твёрдо убеждён, то сам он не знает, что галлюцинирует. Тогда он видит только то, что воображает себе. Как тот человек со змеями. Он пробыл у нас в разработке всего четыре дня и вдруг всюду начал видеть змей. Ядовитых змей. Чувствовал их на своём теле. Мог описать, как они ползают по его лицу, заползают ему в рот, в глотку. После этого из него уже нельзя было вытянуть ничего вразумительного. Все усилия пошли прахом.
Но – а у меня это совсем иначе – в нём больше не было ни малейшего уголка, в котором он осознавал бы, что всё это лишь воображает себе. Не было в его голове того голоса, который нашёптывал бы ему: «Такого никак не может быть». Для него были только эти змеи и больше ничего в мире.
Я ему завидую. Самое худшее – терять рассудок и при этом знать, что теряешь рассудок.
Я воображаю себе вещи и при этом знаю, что они – лишь моё воображение. Я чувствую ладонь и знаю, что её не существует. Я слышу про двадцать первый век и знаю, что такого быть не может. Вещи кажутся мне реальными, и вместе с тем мой рассудок говорит мне, что они лишь продукт моей фантазии. Мои недогруженные мозговые клетки – это было бы возможным объяснением – пытаются из нехватки чувственных впечатлений сделать слишком обширные выводы.
Одна часть меня знает, что другая часть ошибается. Потому что никак не может быть того, что она…
И тем не менее.
«В двадцать первом веке», – сказала она. Это означает…
Не поддаваться образам. Бороться с ними. Сосредоточиться на вещах, которые ясны и несомненны. На нейтральных вещах. Для чего ты так много нагромоздил в своей памяти, если в трудные времена не можешь воспользоваться этим аварийным запасом?
«Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?»
Почему именно это стихотворение сейчас пришло мне в голову?[1] (Гёте. «Лесной царь». В переводе В.А.Жуковского (Прим. перев.))
«Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул».
Я не хочу это видеть.
«Ездок погоняет, ездок доскакал…»
Гёте.
Родился в 1749 году во Франкфурте, умер в 1832 году в Веймаре. Веймар лежит на Ильме. Ильм впадает в Заале. Заале впадает в Эльбу.
Моя память функционирует. Я мыслю логично. Иначе я не мог бы заниматься своей профессией. Мой рассудок – это вычислительная машина, которая выдаёт безошибочные результаты.
Выдавала.
Не может быть того, в чём моя голова пытается убедить меня.
«В руках его мёртвый младенец лежал».
«Это прогресс», сказал седовласый голос. Если я не ослышался. Если я не вообразил себе это.
Должно быть, я вообразил себе это. Или неправильно понял.
Двадцать первый. Этого не может быть.
«Кто скачет, кто мчится».
Эльба впадает в Северное море.
Год, число которого начинается с цифры 2. Это означало бы…
Я родился в 1898 году.
Она не могла такое сказать. Никто не мог сказать такое. Это не имеет смысла.
Но моя голова, моя беспощадно логичная голова настаивает на этом. «Это объяснило бы, почему ты не дышишь, – говорит она. – Почему ты не бываешь голоден. Это объяснило бы, почему у тебя две кисти. Две кисти с крошечными пальчиками».
«В руках его мёртвый младенец лежал».
Был мёртвый.
Снова перестал быть мёртвым.
Это логично, но логика сейчас кажется мне чужим языком. Диалектом племени, к которому я не принадлежу.
Больше не принадлежу.
Это мыслимо. Всё мыслимо.
Если бы это ещё не подходило друг к другу столь соблазнительно. Но я не хочу в это верить. Я даже думать об этом не хочу.
Заале – приток Эльбы. Ильм – приток Заале. Веймар лежит на Ильме.
«Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?»
Дитя.
Если раздумья не имеют смысла, в этом повинен тот, кто их думает.
Я не могу верить тому, что я думаю.
А вдруг это всё-таки правда?
Туда и сюда. Вечно туда и сюда. Это разрывает мне мозг.
Если мозг – то, чем думают. Чем вспоминают. Может… Будь это так, как мне видится, здесь должен быть ещё и другой механизм. Тогда можно было бы объяснить…
С другой стороны…
Будь это так, как мне подсказывает мой свихнувшийся рассудок, если, если, если, тогда я вовсе не в заточении. Тогда те люди, голоса которых я слышу… Тогда я…
Даже если это безумие, это всё же какой-никакой метод.
А так бывает? Терять рассудок и при этом всё ещё цитировать Шекспира?
Допустим, исключительно ради аргумента, только в качестве игры мысли, допустим, что мы действительно имеем сейчас 2000 год. Некий год, который начинается с двух тысяч. Тогда я должен был бы давно умереть. Тогда я был бы мёртвый. Но я жив. Я знаю, что я жив. Я мыслю, следовательно, существую.
Шекспир и Декарт. Очень прилично образован для мертвеца.
Допустим, существует что-то вроде повторного рождения. Я никогда в это не верил, но это ничего не доказывает. Осталось вообще не так много из того, во что я когда-то верил. Допустим, человек живёт много раз. Допустим, у него есть душа. Что бы она собой ни представляла. Допустим, природа, всемирный дух, господь Бог, ну, не знаю, допустим, некая высшая власть мыслит экономично и использует души повторно, снова и снова. Допустим…
Должно быть более простое объяснение.
Самое простое: я не сошёл с ума из-за того, что меня заточили, а меня заточили из-за того, что я сумасшедший. То, что ощущается как резиновая камера, на самом деле и есть резиновая камера. Голоса, которые я слышу, мне лишь чудятся. Это бы всё объяснило.
Почти всё.
Я не дышу. И это мне не чудится.
Я ничего не ем. Не могу припомнить, что бы я что-то ел. Или пил.
У меня растут пальцы там, где у меня не было кисти.
Если я не сумасшедший, тогда я… Тогда я…
От собственных мыслей не убежишь.
Я не сижу в тюремной камере. Это что-то другое. Вот эта женщина, голос которой мне уже так хорошо знаком. Которая со мной пела. Которая сказала: «Это чудо». И в этой женщине…
Только аргумента ради.
В этой женщине… В утробе этой женщины…
Я не дышу, потому что у меня ещё нет потребности в дыхании. Я не ем, потому что питаюсь через пуповину. Потому что получил новое тело. С обеими кистями рук, пальцы на которых ещё не вполне…
Допустим, только ради аргумента, допустим, человек после смерти возрождается, всегда заново. Что его душа достаётся всякий раз свежему телу или выбирает его себе, что она вставляется в это тело как батарейка в фонарик, заново заряжается, свежес-мазывается или как уж там. Допустим, что я вставлен в такое тело. В тело, которое только возникает.
Старый Рёшляйн всегда говорил «con Embryo» вместо «con brio» и всякий раз заново смеялся своей изношенной шутке. Блеял как коза. Старый Рёшляйн…
Додумать мысль до конца.
Если бы это было так, если бы это действительно было так, то я должен был до этого умереть. Тогда Андерсена больше нет в живых.
По крайней мере, это было бы логичным. Родился в 1898 году, последний раз родился, средняя продолжительность жизни, скажем, шестьдесят пять лет – это значило бы, что между кончиной и новым началом прошло, может быть, полвека.
Что могло произойти за это время? Только аргумента ради.
Если память привязана к душе, а не к телу, тогда воспоминания между одной жизнью и следующей всякий раз должны были бы стираться. Потому что иначе существования бы перепутались.
В монастырях средневековья – мы однажды обосновались в таком, потому что там были уже готовые камеры-кельи, – в писчих помещениях этого монастыря когда-то были специалисты, которые умели счищать с пергаментов написанное, выщелачивать чернила или выжигать их или как уж там, чтобы снова было куда записывать новые тексты. Когда всё уже исписано, ничего нового не запишешь. Бойтлин приходял в ярость, если на классной доске после тряпки ещё оставались следы ненужных предыдущих записей.
Должен быть какой-то механизм, устройство, машина, верховная власть, которая проводит тот же процесс над душами умерших. Измельчитель бумаги, уничтожитель воспоминаний.
Если действительно всё протекало таким образом, только аргумента ради, то почему это не сработало в моём случае? Это непорядок, что я помню себя. Я должен быть чистым холстом, ожидающим первых прикосновений кисти. Я имею на это право.
Я не должен бы знать даже, что такое холст.
И почему, если уж я себя помню, то почему только до того момента, когда я стал Андерсеном? Почему одна часть стёрта бесследно, а другая нет?
Вот как можно было бы это связать:
Я тогда твёрдо вознамерился спрятать всё, что было до Андерсена, заставить окончательно исчезнуть, даже от меня самого. Неужто мне это так хорошо удалось? Может, я потому и помню эту свою жизнь, что в последней жизни так основательно её забыл?
Это было бы представимо.
Потом мои воспоминания не были стёрты потому, что они их не нашли. Кто бы там ни были эти «они». Ангелы, черти, инопланетяне. Может, всего лишь машина, обслуживаемая приспешниками забвения. Стоят у конвейера душ и начисто отдраивают память. Андерсена они соскребли, счистили, смели прочь, измельчили его обломки, сожгли, растворили в кислотной ванне. От Андерсена не осталось ничего.
Но то, что было раньше, в то время, когда я носил совсем другое имя и вёл совсем другую жизнь, от них ускользнуло. Поэтому оно всё ещё прочно прилеплено к моей душе, как нагар на сковородке. Оно всё ещё часть меня, хотя ему уже давно нельзя быть частью меня.
Это представимо.
Если допустить, что моё Я, рождённое в 1898 году, дожило до семидесяти лет, да пусть всего до шестидесяти, то у него были в запасе целые десятилетия, чтобы упрятать все воспоминания о его изначальном существовании. Само знание о том, что вообще есть такой тайник. У меня было потом достаточно времени, чтобы нагромоздить сверху другие, искусственные воспоминания. Как заваливают труп ветками и листвой.
Поэтому они не заметили, что тут есть ещё что-то другое. Поэтому они не ликвидировали его, и поэтому я всё ещё помню его.
Тогда как от Андерсена осталось только то, что я замышлял о нём, прежде чем стать им.
Это на меня похоже: врать я всегда умел очень хорошо.
И теперь должен вспоминать, что когда-то был тем, кто наводил страх на других. Кто чего-то добился. А что я теперь?
Ничто. Неготовая кучка телесных клеток. Головастик.
Если это так.
Это так.
Представление удручающее, но я должен его принять. Если древо познания приносит только гнилые плоды, придётся давиться ими.
Я никогда особо не задумывался о том, как функционирует мир. Предоставлял это профессиональным болтунам, духовным лицам и философам. Зачем мне было ломать голову над вещами, которые нельзя ни доказать, ни проверить? Я практический человек и представлял себе практический универсум. Простой круговорот. Живёшь, пока не сломаешься, а потом перестаёшь жить. Без продолжения. Без «после того». Кто думает иначе, в этом я был убеждён, тот обманывает себя. Я всегда был горд тем, что обхожусь без самообмана.
Я ошибся. По другому части паззла не сходятся. Даже если мне не нравится картинка, которая из них получилась.
Я вышел из той двери. Андерсен вышел из той двери, шагнул в стёртое из памяти время, они меня схватили или не схватили, посадили в заключение или выпустили, так или иначе, я прожил жизнь как Андерсен, долго или коротко, я существовал как Андерсен, пока не износилось тело, старое тело, у которого была только одна кисть, разрушилось ли оно от несчастного случая или было съедено болезнью.
Должно быть, так оно и было. Чего-то такого я и ожидал. Прах во прах.
Только этим дело не кончилось. Карусель крутилась дальше. Кто ещё не накатался, кто хочет ещё раз? Пять кругов двадцать пфеннигов.
Ягнёнок-беее, глаза у которого увлажнялись всякий раз, когда он думал о том свете, однажды принёс нам на урок картинку, одну из тех оглупляющих картинок в пастельных тонах, на которой был изображён больной ребёнок в кровати, нет, не больной, а мёртвый, родители стояли рядом, отирая слёзы, а из груди ребёнка выпархивала вверх его душа в венце из света. На верхнем краю картинки уже ждали ангелы, чтобы восприять её.
Хуже нет для меня, чем признать хоть в чём-то правоту таких людей, как учитель по катехизису Лэммле.
Разумеется, не в отношении ангелов. Хотя никто не порхает по облакам на белых крылышках. Но вот душа…
Я должен подыскать для этого другое слово. «Душа» имеет затхлый душок воскурений.
Неважно, как я это назову, я должен привыкнуть к мысли: для меня начинается новый круг карусели. Я не выбирал себе лошадку, на которой теперь сижу, но мне придётся на ней скакать.
Хоп, хоп, всадник.
Если он падает, то кричит.
Логически мыслить до конца.
Если это так, я не могу быть единственным. Не я первый. Если это могло случиться со мной, должно было случаться и с другими.
Это объяснило бы многие необычные вещи. Вундеркиндов и гениев. Моцарт ещё маленьким мальчиком понимал в музыке больше, чем Рёшляйн в старости. Может быть, Вольфганг Амадей уже до этого был музыкантом, играл в придворной капелле на скрипке или на фортепьяно, может, его воспоминания о том, чему он обучился, по каким-то причинам не были стёрты, может, поэтому он смог начать с того, чем другие заканчивали.
Может, Моцарт был какой-то неисправностью системы.
Он умер молодым. Вполне мыслимо, что и это связано с тем же. Он был слишком блестящим, поэтому им бросилась в глаза неисправность, и они её устранили.
Кто бы ни были «они».
«Любимцы богов умирают молодыми», – это мне пришлось однажды переводить на уроке латыни. Боги? Тут я сомневаюсь. Почему в универсуме всё должно происходить не так, каку людей? Когда нижестоящая инстанция хочет замять свою ошибку, она ссылается на вышестоящих. Спихивает ответственность выше по лестнице. «Я всего лишь подчинялся предписаниям», – говорят они в таких случаях.
Возможно, такие ошибки случаются чаще, чем можно представить. Они делают свою работу спустя рукава; или их машина износилась, кто их знает. По большей части это всего лишь мелкие недочёты. Один помнит наизусть стихотворение, которое никогда в жизни не учил, другой вспоминает ландшафт, где никогда не был. Небрежность. Уборщица поленилась заглянуть за шкаф и вытереть пыль как следует.
Как правило, такие мелкие отрывы от группы не бросаются в глаза даже тем, с кем случаются. Как нечаянный фальшивый тон не слышен в грохоте симфонического оркестра. Маленькие ошибки постепенно затемняются, как в кино царапины на плёнке. Или этому находится какое-нибудь безобидное объяснение.