bannerbannerbanner
Русские апостолы. роман

Сергей Магомет
Русские апостолы. роман

– Нет, не буду отрекаться от Бога. У меня ведь ни жены, ни детей, никто не пострадает из-за моих религиозных убеждения. Я готов пострадать за Христа, даже до смерти. И крест ни за что не сниму с себя.

– Вот дурень-то, твою мать! – бормочет он. – Дурак одно слово!

– Может и так…

Тогда за меня решают взяться по-другому. Отводят и сажают в одиночку. А ночью вталкивают в камеру молодую цыганку. Она болтает всякую чушь и всё норовит хватать меня руками. Но, отвернувшись, я молча молюсь. Какой уж там сон… Однако перед рассветом начинаю клевать носом. Только забылся, как чувствую, она уж осторожно шарит в складках моей рясы. Моментально вскакиваю, крещусь от греха, и поднимаю руку, чтобы и ее перекрестить. А она, бедняжка, подумав, что я хочу отвесить ей оплеуху, вся съеживается, ныряет от страха к полу, как собачонка, привыкшая к пинкам. Ужасно жаль ее, даже слезы выступают.

– Ах, ты ж, бедняжка, – говорю.

В общем, усаживаемся вместе на скамейку и рыдаем. Потом, расчувствовавшись, цыганка шепотом обещает, что как только выйдет на волю, так первым делом побежит в храм.

– Ну, может, и не побежишь вовсе, – качаю головой я, – но всё ж постарайся, милая!

Сколько времени прошло, что-то затрудняюсь определить… До чего же чудно: я в узилище всего ничего, а уже совсем потерял чувство времени. Чудно и другое: мое заточение вдруг ужасно напомнило мне, как в детстве я сидел вдвоем с дедушкой в глухой лесной избушке. Конечно, с той разницей, что тогда я переносил заточение по своей воле, да и если уж совсем невмоготу от скуки и тоски, мог в любой момент убежать оттуда… Впрочем, теперь Господь сподобил меня такой горячей молитве, что я забываю буквально обо всем на свете – и о том, что в тюрьме, и о тоске-унынии… Да и воспоминания о дорогом дедушке – в высшей степени утешительны.

Что ж, рано или поздно всё как-нибудь решится. Вот, меня приводят к судье, а тот говорит, какой я злодей, какие преступления совершал. По-другому и не скажешь. Во-первых, подтвердились все обвинения. А именно, доказано, что я из бывших князей (несусветная чушь!), в общем, из этих, из бывших «благородных» (почему бы и нет? Только почему «бывших»? ), что я решил отдать жизнь за Христа (совершенная правда!), так как завербован матерыми церковниками-контрреволюционерами (чушь!), которые ненавидят советскую власть и всё, что она делает (правда!). Будучи в Красной Армии, даже нося военную форму, посещал храм, принимал участие в богослужениях, читал Евангелие (тоже совершенная правда). Кроме того, прилежно занимался богословским самообразованием (ах, если бы так!), посещал с этой целью нелегальную духовную академию (неправда!). То есть фактически являюсь молодым членом подпольной монархической организации (неправда!), созданной группой церковных старцев из ликвидированных монастырей, имеющей целью создание подпольных контрреволюционных братств и сестричеств и продолжение религиозной агитации и пропаганды, посредством распространения среди населения слухах о религиозных гонениях и преследованиях со стороны Советской власти, а также о убийствах и пытках в исправительно-трудовых лагерях (неправда! неправда! неправда!) … Ну, что касается гонений и преследований, то это совершенная правда.

Всё это изложено слово-в-слово в моих признательных показаниях, отпечатанных на машинке, которые положили передо мной, и мне осталось лишь поставить свою подпись.

Как странно, правда и ложь смешаны здесь таким невообразимым образом, что отделить одно от другого просто невозможно. Как бы то ни было, подпись свою ставить я, конечно, наотрез отказываюсь.

Ну вот, был суд, и я и осужденный. Отправляют меня в какой-то далекий лагерь, всего на пять лет. От этого пребываю в восторженном состоянии, обнимаю отца Симеона и шепчу:

– Как хорошо-то! Я как будто у самых врат Рая!

Но батюшка не приемлет такой моей восторженности.

– Не врата это никакие, а только твоя гордыня, милый. До врат тебе еще далеко, чадо…

Осень так и сияет золотом, повсюду златые горы, охапки облетевших листьев, солнышко смеется. И на сердце так же весело. Погода бесподобная, теплынь и нежность в воздухе чудесные. Жаль только, что смотреть на эту Божью благодать приходится через решетку тюремного вагона, в котором я трясусь вместе другими государственными преступниками. Куда нас везут – один Господь только и ведает.

Увы, уже на третий день пути погода ужасно портится. С ночи дождик падает беспросветный, льдистый. Теперь трясемся в вагоне еще и от холода. И настроение сразу как-то упало. На больших станциях и полустанках вагон то и дело отцепляют от состава, загоняют на запасной путь, где дожидаемся многими часами, или даже днями, пока снова подцепят и погонят дальше. К тому же подсаживают по пути всё новых и новых осужденных, есть и бандитские элементы, притесняют всех остальных ужасно.

На одной из станций, прижавшись лицом к решетке, вижу у насыпи маленькую девочку, лет пять или шести. Охранник шикает на нее:

– Пошла, пошла отсюда!

Но она не уходит, пищит:

– Ну пожалуйста, дяденька, скажите, где папочка?

– Пошла! Не положено разговаривать!

– Почему?

– Потому что я тут на посту!

– Умоляю, дяденька! Дайте сказать ему хоть словечко!

Один из новых арестантов протискивается к окошку рядом со мной, приникает к решетке.

– Уходи, уходи, родненькая, – просил он девочку, – а то охранник еще выстрелит, или еще что-нибудь…

– Папочка, родненький! Только одно словечко!

– Ты голодная? Ты сегодня ела?

– Да, да. Мы ели. Я и тебе немножко принесла.

– Ради Бога, уходи отсюда!

Слушаю их и изо всех сил молюсь про себя. Сердце разрывается от жалости.

Твердо решил более ничего не сообщать о себе ни родным, ни знакомым, прекратить отношения со всеми – чтобы через меня и им не было каких-нибудь неприятностей. Им теперь идти своей дорогой. И сестре моей, мужней жене и матери, а также ее любимому супругу. Да и мне так спокойнее – иметь в душе только одного Христа.

Поезд опять катится на север, еле-еле ползет, всё какими-то извилистыми путями, через леса, луга, болота. С питанием крайне плохо, и многие из нас жутко ослабли. Делать совершенно нечего, да и невозможно – только лежать, выбрав уголок посуше, пытаться согреться, завернувшись в какие только можно тряпки. Выпускают из вагона только для того, чтобы вынести парашу и принести в бидоне свежей воды.

Трое самых слабых осужденных сразу заболели и вскоре померли, а убрать трупы распорядились только по прибытии.

Если я Божий, то Господь меня и сохранит, накормит и обогреет. Не думаю, что такая мысль является сколько-нибудь искусительной. Даже одолеваемый скорбями, человек всегда может рассчитывать на бесконечную щедрость Господа. В этом я абсолютно уверен.

Прошло около месяца, прежде чем мы добрались до пункта назначения. Вернее, туда, где заканчиваются рельсы и шпалы. К несчастью, к этому моменту мои собственные силы тоже совершенно меня покинули. Несколько последних дней я лежу на холодном полу, и, когда вылезаю из вагона, оказывается, меня не держат ноги. Так и осел на землю. Задыхаюсь, как жалкая старуха, покрываюсь холодным потом, пытаюсь подняться, но – снова падаю. Тут еще конвоир как заорет:

– Это что, саботаж?! – И ну пинать меня сапогами – и в живот, и в голову.

Еще повезло, что на станции оказался врач, кто-то побежал за ним, тот осмотрел меня и объявил, что «сей дрыщ» (то есть я) ничуть не саботирует, а на самом деле тяжело болен и должен быть немедленно отправлен в лазарет… Меня и отправляют.

Слава Богу, оклемался и кое-как поднялся на ноги. Учитывая, что я как ни как недоучившийся медик, меня оставляют здесь же, при тюремной больничке. Вот радость-то! Что может быть лучше, как помогать страждущим!

Больничка крохотная, к тому же единственная во всей округе. Работы невпроворот, нужно поспеть всюду: и в хирургию, и в палату, и в стылый погребок, переделанный под морг. Носимся как угорелые. Мы – я и одна вольная, по имени Татьяна, чрезвычайно религиозная женщина, оба на подхвате у врача и фельдшера. И, конечно, как можем, лечим, стараемся хоть ненадолго подержать у себя людей, надрывающихся на смертельно тяжких лагерных работах.

Больничка худая, жалкая – самое место, чтобы непрестанно молиться, трудиться во искупление прошлых грехов. Вот только здешний народ, жизнь которого сплошная пытка, пугающе и почти поголовно впал в безбожие. Многие из них, понятно, отчаянно запуганы, прячут свою веру. Часто даже на смертном одре. А то и вовсе впадают в самое злостное богохульство… Иногда меня посещает печально ощущение, что нет более ни русских, ни самой России, а все мы ухнули-провалились в какое-то древнее поганое язычество.

Но какая же неземная радость для Татьяны и для меня, когда нет-нет да обнаруживается в людях жажда веры и любви ко Христу!

К слову сказать, прошло уж изрядно времени, может, и несколько недель, если не месяцев, пока до меня доходит, что Татьяна-то моя, оказывается, работая в больнице почти круглосуточно, вообще не состоит в штате и не получает ни копейки зарплаты. Другого такого человека, скромнейшего, неприметного и самоотверженного, я в жизни не видывал! Если же ей начисляют немного денег, то она немедленно тратит всё до копейки, чтобы помочь нуждающимся, особенно, заключенным. Ее любовь к каждом человеку просто безгранична, простираясь одинаково как на верующих, так и на неверующих.

Несколько раз в году Татьяна непременно выбирается в губернский город, в церковь, чтобы исповедоваться-причаститься, вкусить Хлеба и Вина, а также привозит частичку Святых Даров и мне, грешному. Стоит ли говорить, что я чувствую себя счастливейшим из смертных! Притом что за три года, проведенных здесь, мы с Татьяной ни разу не сказали друг с другом больше пары слов.

И вот однажды за ней приходят в больницу и арестовывают за «религию». Первым делом требуют, чтобы она сняла с себя крестик.

 

– Если снимете, то только вместе с моей головой! – отвечает Татьяна.

Позже нам сообщают, что ее арестовали якобы также и за вредительство, за то, что она «умерщвляла больных». Назад она так и не возвращается… Я совершенно убит ее арестом. Тем более что до моего освобождения осталось каких-нибудь две-три недели!

Что ж, вот и нужно решать, куда отправляться на жительство. Селиться в Москве и нескольких других больших городах мне теперь запрещено. Меньше всего желания обременять сестру и ее семейство. Между тем вопрос пропитания стоит как нельзя остро. К тому же, проработав в больнице почти пять лет, я едва мыслю себя без привычных обязанностей, не говоря о том, чтобы вовсе остаться без работы, – ведь паек безработного ссыльного составляет в день полбуханки черного хлеба в день, полкило перловки, фунт соли да два кило селедки в месяц, и три литра керосину – на всю зиму.

Еще хорошо, что при отъезде больничный врач снабдил меня рекомендательной бумагой, чтобы при необходимости я мог доучиться, получить какую-нибудь медицинскую специальность и устроиться на сколько-нибудь приличную работу.

О том, чтобы найти приют в каком-нибудь монастыре, кажется, нечего и думать: почти все монастыри закрыты или вовсе разорены и разрушены, а те, что остались, увы, как ни прискорбно, никак мне самому не подходят.

А что душа?.. Что бы я себе не думал и не внушал, я по-прежнему слаб, жалок, колеблем, как тростинка на ветру. Вот и всё.

Боже мой, сколько лет я не был в храме!.. Словно изможденный странник в безжизненной пустыне, припавший к роднику, бросаюсь на последнем издыхании в первую же церковь, увиденную по выходе свободу… И всю ночь напролет молюсь-молюсь, воссылаю хвалы Христу и Пресвятой Богородице, а также всем святым женам и мужам, почившим и ныне здравствующим, поминаю всех моих дорогих, кого только могу припомнить, и тех, кого не могу… Я словно снова на распутье.

«Любимые мамочка и папочка! Дорогой дедушка и батюшка Симеон, отец архимандрит и брат Феодор, милая Татиана, молитесь и вы Христу обо мне!..» – говорю пред иконой Пречистой Девы.

И тут, словно Она Сама взглянула прямо мне в душу, на меня пролился чудесный свет. Правду говорят, кто единожды испил из этого чистого источника, более никогда не вернется к мертвым водам мира сего, не прельститься его лукавыми соблазнами.

В общем, была не была, еду прямо к Патриарху и прошу посвящения меня в сан. И сразу получаю положительный ответ. А тут еще как раз кстати подворачивается вакансия диакона в одном подмосковном храме. Я счастлив прямо-таки до невообразимого. И сразу отправляюсь туда.

Престарелый отец-настоятель подслеповат, трясется весь, словно студень, и нрава сварливого, с порога заявляет, что диакон храму не требуется, ибо приход мал и нищ до крайности, а прихожан по пальцам пересчитать. У него у самого жена, совсем слепая, тяжелобольная. Ни детей, ни помощи. Едва взглянув на него, я тут же понимаю, что, кроме всего прочего, беднягу еще и мучает жестокое похмелье. Поэтому я просто выхожу вон и отправляюсь бродить вокруг церкви, осматривая его неказистое хозяйство. У сарая вижу сваленные грудой дрова – и, взявшись за колун, принимаюсь их рубить.

Намахавшись до полного изнеможения, ложусь, устроившись прямо на ступеньках церковного крылечка, – благо лето еще и ночь выдалась теплая. Так и засыпаю… А на рассвете просыпаюсь, ежась от холодной росы, творю Иисусову молитву. Не знаю, смогу ли подняться, такая слабость. Но тут выходит слепая и болящая попадья, с миской каши и кружкой кваса и молча ставит передо мной. А еще через малое время, когда я поел, появляется и сам старик-священник, бренчит ключами, перешагивает через меня и отпирает храм.

– Ишь, – говорит мне, – разлегся тут, лентяй-лежебока! Ну-ка, вставай давай, пора служить, дьякон новоиспеченный!

Радостно вскакиваю и бегу к алтарю. Занимаю положенное место и начинаю читать. Вот и началось мое служение!

Всё идет просто чудесно. Впрочем, понимаю, нужно всегда держать ухо востро и непрестанно молиться Богу, чтобы вдруг не попасть в какой-нибудь переплет. Ну а вопрос о несовершенстве нашего поврежденного мира оставляю в стороне.

Да как же в стороне – вот, пожалуйте: мой батюшка подвержен слабости – он прегорький пьяница. Когда он является в храм шатаясь и с запахом неудобоваримым, я готов провалиться сквозь землю от стыда и отчаяния. Еще хорошо, когда неимоверными усилиями удается уговорить его прилечь на лавку в алтаре, пока он не заснет. Потом я выхожу к людям и объясняю, что сегодня службы не будет, батюшка не может служить по причине плохого самочувствия. Когда же он служит нетрезвым, я как могу стараюсь заслонить его от публики и читать погромче. А также делаю возгласы вместо него. Благо у нас голоса очень похожи.

Трагикомизм в том, что очень скоро старика все-таки арестовывают как врага народа. Причем вменяют бедному пьянице антисоветскую пропаганду. Уводят прямо из храма – покорного, тихого. И что особенно надрывает сердце – вместе с ним, поддерживая под руки, уводят и слепую старушку-попадью.

А меня не трогают. Причина, думаю, проста: на момент батюшкиного ареста мои документы еще не пришли из Патриархии. В тот же день церковь опечатывают и закрывают. А еще через короткое время разоряют и оскверняют.

Вот, снова я между небом и землей. Найдется ли закуток, где продолжу монашескую жизнь? Вокруг ни монастырей, ни хотя бы братских общин. Даже храма, чтобы просто помолиться, и того не сыскать. Как это похоже на времена первых христиан, когда объявить себя таковым означало верную погибель! Как же так, ведь теперь объявлена свобода вероисповедания? Объявлена-то объявлена, да только на деле-то людей казнят…

Вроде я уж далеко не в юных годах, а только сейчас понимаю, как это глупо – ждать от мира сего логики и закона. Если на этот раз мне дана передышка – то надо молиться и вопрошать Господа, для чего. Неужели, для того чтобы я вновь обдумал свой выбор?.. А может, по своим грехам я вовсе не достоин его?.. Не хочу и думать об этом!.. Ах, мысли-мысли!.. Пусть уж будет, что суждено. А мысли – они не от Бога, их словно нашептывает в ухо лукавый, чтобы заронить в душу сомнение и уныние… Я теперь хочу лишь одной мысли – о Тебе, Господи!.. Правду говорит Павел, Твой апостол, Господи: «Горе мне, если не проповедую!..» В этом всё… Однако, однако… Пусть будет не как я хочу, Господи, а как Ты!..

Скоро зимушка. А я ума не приложу, что делать. И вдруг – Боже мой! – мне предлагают место священника! Даже еще в тех самых краях, где жил мой дорогой дедушка! Что ж тут думать, слава Богу! Рукоположенный в иеромонаха, с Божьей помощью отправляюсь к месту службы.

Вот чудеса: раньше я не отличался такой уж сильной памятью, а тут Господь сподобил, да так, что если прежде боялся, то теперь служу полную службу легко, почти без запинки. К тому же помощник мне даден – лучше и желать нельзя – диакон Феофилакт, монах, хоть и в преклонных летах, но знающий чины на зубок, всегда готовый подсказать мне, если вдруг запнусь.

Этот Феофилакт, правда, замечательнейшая личность: такой крохотный, словно карла, весь в какой-то коросте, словно старая береза, заплатанный да обношенный. В первый смутные годы Феофилакт ушел и таился где-то по глухим лесам с дюжиной других монахов, там даже основал скит и монастырское житие, сплошь убогонькие землянки. Таились они так вплоть до самого недавнего времени, очень успешно, подобно древним старцам-пустынникам, не имея никаких связей с миром. Могли бы, пожалуй, так и дальше существовать бесхлопотно и тайно, да только однажды завелась у них животинка, кошачок, которого Феофилакт подобрал котенком в развалинах какого-то разоренного, опустелого хутора, из-за него и вышла вся беда. Все монахи души в этой животинке не чаяли, так любили, что никому и в голову не пришло о возможных кознях врага, который, как вскоре обнаружилось, отнюдь не дремал. Кошачка унюхала охотничья собака и привела охотников к земляному монастырю, а охотники сообщили властям. Немедленно в лес было послано НКВД, переловившее лесных отшельников. По приговору военного трибунала монахи были осуждены и истреблены на месте. Только «карла» Феофилакт, по причине своего необычайно малого размера, счастливо уместился в дупле старого дуба и избежал общей участи. Истерзанные же браться были закопаны в своих землянках.

Вспоминая о животинке, которую он приютил, бедняга рыдает взахлеб, задыхаясь.

– Милый мой, – говорю ему, – это совсем не твоя вина!

– Может и так, отец, – шепчет он, – да только вся моя братия теперь на небесах, все святые угодники у Бога, а я, здесь – на муки и погибель…

Я и сам не могу удержаться от слез.

– Ну, – говорю ему сквозь рыдания, – может, Господь всё как-нибудь устроит…

В общем, начал служение на новом месте. Совершаю требы, хожу, выезжаю куда ни попросят, и в непогоду, и в любое время. Дни идут, и всё хорошо ладится. Но о монашеской бдительности не забываю и тщеславиться опасаюсь. Помню также, что нынешняя тишь да благодать – Божий Дар, ниспосланный по молитвам моих, хоть и немногочисленных, прихожан.

Потом местным властям вдруг понадобилось закрыть и нашу церковку (а меня, соответственно, кинуть в узилище), и предлог выбрали самый нелепый: якобы, я не плачу налогов. Они бы и храм закрыли и меня арестовали, если бы не одни добрые люди, сами страшно бедные, которые продали единственную корову, чтобы уплатить за меня требуемое… И вот какое чудо: теперь каждый Божий день у них, у этих моих благодетелей, на крыльце неведомо откуда появляется полный кувшин молока и большой каравай хлеба, и так весь этот год, – а год-то ведь выдался голодный, неурожайный.

Теперь меня вызывают в контору.

– Не будем ходить вокруг да около, – говорят. – Если вам нравится ваша религиозная темнота, то и на здоровье – молитесь хоть лопните. С другой стороны, вы человек еще молодой, авось, как-нибудь в голове и просветлеет. Мы можем дать вам богатый приход и от налогов освободим. Взамен нам нужно всего ничего. Подпишите бумагу, что обязуетесь сообщать нам о настроениях прихожан. Так, кстати, все местные священники делают.

– Нет. Доносить не буду, – говорю я.

– Тогда вообще запрещаем вас к служению. И немедля – вон из московской области!

Что ж, делать нечего, теперь нужно собирать вещички и переезжать куда-нибудь подальше.

Но вот… объявляют, что война!

Теперь и вовсе непонятно, что делать. Куда ни кинь, всюду клин. Куда не подашься, всюду мгновенно сочтут за подозрительную личность. Никуда не въехать и ниоткуда не выехать, всюду проверки и заслоны. Поэтому не придумал ничего лучшего, как отправиться в саму Москву, хоть мне и запрещенную, как-то перебиться, просить хоть немного пожить тайно у сестры. Разрешит ли?

– Да что ты такое говоришь, родненький брат! – с удивлением говорит та. – Этот дом такой же твой, как и мой! Я так рада, братик, что теперь мы будем жить вместе!

А тут еще ее мужа мобилизуют и отправляют на фронт. А перед тем сестра с мужем отправили деток подальше от войны – к дедушке с бабушкой.

Так и поселился и живу тайно у сестры в маленькой комнатке на чердаке. Сестра работает сутками и, отправляясь на смену, оставляет мне немного еды и питья, и тщательно запирает дверь, навешивает снаружи большой замок. Я чувствую себя в полном затворе и необычайно рад моему крохотному монастырю: здесь так спокойно и хорошо! Непрестанно читаю молитвы. Слава Тебе, Господи!

Все-таки приходят.

Сбивают замок, вышибают дверь. Вваливаются в комнату.

– Сколько ж, – говорят, – бензину по Москве пожгли, чтобы прищучить дьявола!

Чувствую, какой я длинный, неуклюжий, тощий, как жердь, ссутулившись, стою, чуть не упираясь головой в скошенный чердачный потолок, молча гляжу на них. Да будет воля Твоя, Господи!

Не спеша начинают обыск. Довольно долго, как бы лениво ищут. Что ищут, Бог знает. Возвращается с работы сестра и молча становится рядом со мной, очень старается не заплакать.

Наконец, рады, кажется, находят, что искали: большой конверт оранжевого цвета, странного вида, он почему-то засунут под матрас. Откуда он взялся – тоже неизвестно. Таких конвертов мы сроду не видели. С многозначительным, почти торжественным видом они кладут конверт на столик под лампу. Потом открывают и извлекают из него… фотографический портрет Гитлера!

Я прищуриваюсь, чтобы разглядеть его получше. Это прекрасная фотография, большая, шикарная. Не удерживаюсь, иронически хмыкаю.

– Интересно, – говорю, – там, наверное, и автограф имеется, а?

– Ну конечно, тебе, ученому, виднее, – говорят они с каменным выражением лиц.

Сестра все-таки начинает плакать.

– Сестренка, что ты, – успокаиваю ее, шепчу с улыбкой, словно она маленькая девочка, – ведь не печалиться надо, а радоваться!

Как жаль, что нет времени объяснить ей, что сейчас, может быть, настал лучший момент в моей жизни. И она плачет и плачет. Молюсь лишь о том, чтобы и ее не арестовали вместе со мной. И ее оставляют. Теперь у меня нет ни малейшего сомнения, что с ней и с ее семейством в будущем всё будет хорошо…

 

Только два дня в тюрьме, а я уж опять потерял чувство времени. Отчасти, конечно, потому что сильно побили, и не раз, но главное, что совершенно не дают спать, даже нескольких минуток. Допросы идут непрерывно, одни и те же вопросы снова и снова, причем нелепейшие, такой у них тут оборот. Только следователи меняются, работают посменно. Таскают из одного кабинета в другой. Еще от меня требуют, чтобы я рассказал про всех своих знакомых и духовных чад, всё ищут фактов, чтобы засудить меня не только за «религиозную пропаганду», а и за «подрывную фашистскую деятельность». Но все мои ответы – «не знаю» или «не помню», или просто молчу. Поэтому меня опять сильно побили, потом еще раз. Я упал, и меня побили ногами. Теперь еще и половину волос выдрали – с головы, из бороды. Посмотрел случайно в зеркало на стене в одном из кабинетов, а вместо лица – оттуда выглядывает вроде какая-то кровяная котлета…

Впрочем, некоторые их вопросы изумляют. Вдруг с какой-то стати намертво привязались к тринадцатой главе Апокалипсиса. Якобы, по донесению информатора, в одной из своих проповедей цитировал оттуда.

– Да или нет?

– Если и так, то, что в этом такого?

– Да или нет?

– Да что вам далась эта глава?

– Да или нет?

– Ну, да. Да, – отвечаю.

Всё равно изо дня в день продолжают допытываться про тринадцатую главу, как будто это я ее написал.

А то вдруг принимаются расспрашивать о тонкостях изобразительного искусства, которое я когда-то изучал и занимался. Потом переводят разговор на ту картину, для которой я был моделью молодого монаха, которую рисовал мой приятель по училищу и которую даже повесили в государственной галерее. Откуда им про это известно?

– Не прикидывайтесь дурачком, – говорят мне (они обращаются ко мне то на «ты», то на «вы»), – вы прекрасно понимаете, что в государственной галерее бывает множество иностранных туристов, они приходят специально посмотреть на картину. Вы что, рассчитывали на помощь империалистов, что они развернут компанию в поддержку вас, церковников?

– Мне и в голову, – отвечаю, – не могла прийти такая глупость.

– Вот как! Тогда, может, нам обратиться в дирекцию галереи, чтобы они убрали это антисоветское полотно?

– Понятия не имею, – изумляюсь я.

А еще меня обвиняют в уклонении от военной службы в военное время.

– Прятались на чердаке от мобилизации? Рассчитывали отсидеться, или как?

– Что за мысль, право! Да вы б меня, монаха, и не пустили теперь в армию. А я и не прочь, правда. Только чтобы оружия не касаться. Нужно только справиться в Патриархате, позволят ли носить форму. Но, думаю, возражений не будет. Даже, может, и оружие взять. Вам, конечно, известен пример из истории – о Пересвете и Ослябе, монахах-воинах…

Следователи так и покатились со смеху.

– Чего он городит, послушайте! Ха-ха-ха! Говорит, он Ослябя-воин. Вот фашисты-то начнут улепетывать, как только завидят этого доходягу-фитиля с лицом, как котлета! Хо-хо-хо!..

Как бы там ни было, на сем эпизоде следствие в отношении меня завершилось. Знающие люди говорят, я был на волосок от высшей меры. Вышел живой – только потому что не выболтал ничего лишнего. А по-моему, так Господь судил.

И теперь у меня – еще немножко времени. Всего лишь еще пять лет в лагере, если быть точным.

Вот, теперь еду на север, тем же путем что и прежде. С той лишь разницей, что за прошедшее время железная дорога протянулась значительно дальше в топкую глушь, и народу перемерло на пересылке в несколько раз больше.

С едой совсем беда. Не достать овоща, ни даже картошки. Все худые, как кащеи из сказки. И конвоиры тоже. Больше всего, однако, опасаюсь, как бы по приезде опять не занемочь ногами. Слава Богу, на этот раз обходится. Между тем, после того, как закончилась узкоколейка, всему нашему отряду приходится еще полсотни километров тащиться пешком.

Сойдя с поезда, идем вдоль маленькой речки, да еще тянем за собой большую баржу, груженную провизией и строительными инструментами. Всё очень медленно, спешки никакой. Берег речки хороший, идем по ослепительно белой гальке, словно по мощеной мостовой. Вокруг очень красиво. По обоим берегам громадные, до самого неба серебристые сосны. Река так и бурлит радужной форелью, хоть рубахой лови. За три недели пути даже успели отъесться и поздороветь. Слава Богу, кровососущего гнуса немного, почти не досаждает… Вот только по прибытии к месту назначения его становиться столько, что на нас словно черные тучи упали. Речка тут сузилась и совсем обмелела. Несколько верст пробираемся через болота и густые кустарники. Провизию и инструменты теперь тащим на себе, словно путешественники-первопроходцы древности – в поисках земли обетованной с молочными реками и кисельными берегами. Цель нашего путешествия, впрочем, – лагерный острог, который мы сами себе должны построить… За день-другой до конца пути жутко похолодало, и вот, повалил снег, и завьюжило.

Лагерь у нас какой-то особый, спецпоселение. Небольшой, обнесен частоколом из свежеободранных столбов. Мы, заключенные, по-прежнему живем в палатках, с железными печками посередине. Естественно, более сильные и нахальные заняли место поближе к теплу, а прочим приходиться ежиться в мерзлых, в сосульках углах. Зато у нас ни единой крысы. Конвоиры поселились в двух бревенчатых избушках, в каждой по большой русской печи. Посередине лагеря – наблюдательная вышка, похожая на галочье гнездо, на ней круглосуточно часовой с карабином. А дальнем углу лагеря чернеет баня.

Большую часть суток мы на работах вне лагеря: разгребаем сугробы, валим лес, строим дороги. Морозы с самого начала ударили и стоят страшенные, а у нас одежки худые; множество случаев обморожений. Чтобы мы шевелились, конвойные бьют нас палками. Наказание здесь обычное. Уж несколько раз меня привозили с работ в лагерь на телеге – полумертвого. Но всякий раз, слава Богу, приходил в себя.

А другие заключенные только потешаются:

– Поглядите на праведника! Неужто опять воскрес?

Пусть себе смеются. Я даже рад. Ежеминутно, ежесекундно я должен быть начеку, должен напрягать все духовные силы, чтобы не проронить ни одного лишнего слова, не помыслить ни единой лишней мысли. Поскольку я монах, такой самоконтроль, как и смирение, – дело для меня привычное, но оттого ничуть не более легкое. К тому же всегдашнее кроткое смирение – мое единственное оружие и защита. Никогда никому не возражаю, или, упаси Боже, чтобы упрекнуть человека. Везде, где только возможно, спешу людям услужить. Потому что люблю их. Хоть я и грешник ужасный, а здесь меня вдруг принимаются смотреть как на человека Божьего, вроде как на юродивого. Оттого редко, очень редко кто меня обижает.

А раз мне назначают наряд – расчистить за день от сугробов огромную поляну. Дело никак не возможное, но и за невыполнение кара жестокая – лишение дневного пайка и продолжение работы. Таким способом они экономят в лагере продовольствие. Никак мне не успеть к сроку, ухватился за лопату, воткнутую в сугроб, чуть не падаю. И вдруг откуда не возьмись один татарин, говорит, усмехаясь:

– Сиди вот. Моя, ашка, дворник был, привык, раз плюнуть! – И забирает у меня лопату.

И пока я в сонном забытье творю молитву, всю мою работу сделал. То-то мне радость чудесная и удивление!

И на каждый новый день утешение у меня есть простое, но действенности превеликой. «Вот счастье-то, говорю себе, ведь моя нынешняя жизнь – и есть истинно монашеская, то есть, житие единственно в покорности Божьей воле, Его заповедям, в сокрушения сердца, совершенно в отсутствии всякой возможности своеволия. Таков распорядок в лагере. Что Господь дает, этим и жив, этому следую. Ничего при этом не выгадываю, ничего не выторговываю взамен… Впервые в жизни я наполнился этим удивительным чувством! А какой покой и мир в душе! Ни тебе сомнений, ни сожалений или двусмысленности. Всегда знаю и уверен в том, что делаю. Просто жить-быть, как Бог даст – вот и всё-то мое нынешнее делание.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru