bannerbannerbanner
Русские апостолы. роман

Сергей Магомет
Русские апостолы. роман

А еще конечно иногда, не часто зачитываем друг другу собственные поэтические и другие сочинения. Вот, читаю ему свое:

 
Как славословить тебя, наша княгинюшка?
Сколько верных жен еще плакали у Креста?
А сколько плачет-рыдает нынче у русской Голгофы!..
В темном, страшном подвале мерцает в окошке звезда.
В час полуночный жертву наметил железный Маузер.
Венценосные страстотерпцы, молите Бога о нас…
 

Мой друг-литератор окрестился уже во взрослом возрасте, сравнительно недавно, и поэтому особенно интересуется всякими сложными, запутанными догматическими предметами. Мы чинно пьем чай, чашку за чашкой, и через каждую чашку он предлагает мне очередной вопрос – о старых и нынешних ересях. Отвечаю ему терпеливо и подробно, просто как сам понимаю.

Но последнее время более всего он мучается вопросами, какое будущее ожидает Россию и мир в целом.

– Ты, друг мой, – говорю ему с улыбкой, – доживешь до весьма преклонных лет и, конечно, увидишь все эти удивительные перемены. И даже перемены после перемен. Всё пойдет вкривь да вкось, вот увидишь. Но потом кривое выпрямится, и это ты тоже, конечно, увидишь…

Время летит. Кто бы сомневался. Взять хоть маменьку – такая старенькая-престаренькая сделалась. И так незаметно, так неуловимо. Как? Когда? Теперь ее милая спинка совсем горбатенькая, словно водопроводный кран, прежде чудесные черные волосы совершенно белые, реденькие. И почти постоянно недужит. Впрочем, как только почувствует себя хоть немножко получше, сразу возвращаются ее прежняя энергия и напор…

Увы, никто из нас не молодеет… Моя огромная борода тоже сильно поседела. Теперь на улице какой-нибудь простодушный зевака толкает локтем приятеля и, показывая на меня, восклицает:

– Гляди, гляди! Вылитый Маркс и Энгельс!

Вот проклятая борода! Сбрить ее, негодную, что ли?

Не так давно меня почтили визитом местные власти и предупредили, что если ко мне не прекратится это нашествие народа, меня могут арестовать. Мягко сказать, требование странное. Как, интересно, я могу воспретить людям приходить ко мне за советом и помощью?

У нас дома теперь благодать благодатная! Как будто сияние небесное, всё расцвечено, словно райскими красками: алым, золотым, голубым. Какая бы ни была погода за окошком, всегда прекрасно, тепло – и этот чудесный свет! Как будто сам воздух раскрашен и сияет… А всё потому, что все стены у нас теперь сплошь в иконах, люди несут и несут, непрестанно. Говорят, «на хранение». Хоть на время. Боятся теперь держать их дома, вот как. Теперь уж даже не помним, кто какую принес. Но каждая, по-своему, изумительно чудотворная – как бы смотрит по-особому среди многих других, висящих по стенам. А самая последняя, вроде самописной, – изумительная-преизумительная – как раз изображает всех наших семейных небесных защитников-покровителей: Апостола Андрея, Фотинию Палестинскую, Михаила Архангела, Анну Селевкийскую, святого Валентина и Марию Египетскую… Вечером, когда душа дрожит от переполняющих ее тяжелых и смурных чувств, как хорошо помолиться, почитать каноны перед чудесной иконой! И обязательно снисходит утешение. Хоть капельку.

Увы, увы, нет сейчас мира на душе. Всё говорит о том, что развязка близится.

Буквально на следующий день приходит наша знакомая, расстроенная чем-то, со слезами на глазах. Рассказывает шепотом, что давеча ее сестра, служащая машинисткой в канцелярии НКВД, перепечатывала бумагу, касающуюся меня. Дрожащей рукой протягивает листок-копию, и я пробегаю его глазами:

«Такой-то и такой-то… Проживающий по адресу… злостный религиозный фанатик… По месту жительства собрал постоянный кружок заговорщиков, замышляющих воображенное выступление против советской власти. Печатает антисоветские прокламации и листовки, призывающие к восстанию, также и в стихах. Ведет обширную переписку с другими антисоветскими элементами по всей стране. На повестке дня имеет место вооруженный мятеж против советской власти… Выдает себя за святого и угодника, чтобы таким образом наладить сообщение с другими членами бандитской шайки для подготовки восстания… Будучи непримиримым врагом советской власти, данный калечный гражданин…»

– Подумать только, какая баснословная ахинея! – говорю я. – В жизни не слышал подобного бреда! Они там или пьяные или вовсе ума лишились.

Порвав листок на мелкие кусочки, поспешно отправляю их в печку, чтобы женушка не успела увидеть. Пытаюсь также, как только возможно, успокоить перепуганную женщину.

Ну вот, маменька опять хворает тяжко, жалуется, что всё тело нестерпимо болит. Пытаюсь как-то отвлечь бедняжку.

– Не может того быть, чтобы прямо всё болело, – говорю ей. – Я имею в виду, что сразу всё болеть не может, милая маменька… Что, уши болят? – Маменька прислушивается к себе. Отрицательно мотает головой. – Уши ведь не болят?.. Вот видите, не болят!.. А пятки?.. Не болят?.. – Маменька качает головой. – Вот, то-то и оно! Хоть что-то не болит. Уже легче, правда?

– Легче, легче! – охотно соглашается милая маменька, прыская со смеху и одновременно морщась от боли.

Как бы то ни было, ей действительно становится немножко легче.

Сегодня приходил фотограф, один из наших друзей. Фотографировал нас с женушкой. Мой фотопортрет вышел прямо-таки капитально эпическим: на нем я и правда вылитый основатель-основоположник.

А вот весна гнилая, гаже некуда. Дома все нездоровы. А мне что-то совсем плохо. На этот раз простыл не на шутку. Кашель раздирающий. И всё не идет из головы, что и моего папеньку погубил кашель. Временами уж и не знаю, на каком свете нахожусь.

Но в больничку ни за что не хочу. Тем не менее, домашние, совершенно отчаявшись, все-таки посылают за врачом.

Приходит доктор, жутко пахнущий хлоркой. Осмотрев меня, многозначительно смотрит на мою женушку и выходит из комнаты. Она за ним. Отчетливо слышу, как он говорит за дверью:

– Вы что, хотите положить его в больницу?

– Ой, не знаю, – слышится писк женушки.

– Прекрасно, – говорит врач. – У них он сгниет заживо.

– Нет!

– Вот и пусть остается где есть.

И доктор оказывается совершенно прав: уже не следующий день чувствую себя вполне сносно.

С утра пораньше заходит Сережа. Слава Богу, хоть у него вид энергичный, бодрый. Показываю ему бутылочку с афонским елеем. Даже откупориваю пробочку, чтобы он обонял чудесный аромат.

– Вот, – говорю, – самый лучший. Понюхай! Пахнет цветущей сиренью, а?

Сережа вежливо подносит нос к бутылочке и нюхает.

– Чудесно пахнет, – соглашается он.

– Еще бы!.. Заранее припас. Здоровье совсем плохое. Чтобы, по традиции, в гробу полили…

– Что ты, что ты! – поспешно вскрикивает он.

– Но теперь, – продолжаю я, – скорее всего, зря приготовил…

– Ну конечно! Ты скоро поправишься!

Нет, только хуже. Теперь и дышу, как через войлок. А моя тяжелая, «основоположническая» борода начинает душить. В конце концов приходится с ней расстаться. Женушка обстригает и выбривает меня. Теперь я полностью выскоблен, словно старый таз. Весь в ссадинах, помазанных йодом. И на день-другой действительно становится легче. Потом… еще хуже.

Утром являются трое каких-то уполномоченных. Снова слышу запах хлорки. Как во сне. И правда: не сплю ли?.. Женушка с маменькой как на грех отправились на рынок.

– Здравствуйте, – говорю пришедшим, а они, не обращая на меня внимания, перерывают все вверх дном. И к беседе явно не расположены.

За два часа покидали в мешки всё, что было бумажного в доме: книжки, письма, дневники, рукописи, стихи… А заодно прихватили и бутылочку с елеем, которую я давеча показывал Сереже… Не знаю, что и думать. Ужас. Зачем, почему? И исчезают до того, как женушка с маменькой возвращаются. Слышу, как отъезжает машина. Ну, хоть не арестовали…

Вбегают перепуганные женщины.

– Что случилось? Воры залезли?

– Ну да, можно сказать. Как бы не вернулись…

Спустя три дня приходит НКВД. Слышу, как в прихожей разговаривают с женушкой.

– Все дома?

– Да.

– Хорошо. Мы его забираем…

Входят ко мне. А я пластом лежу на постели. В одной ночной рубашке.

– Мы вас забираем, – объявляют мне.

– Что ж, – говорю, – повинуюсь властям.

Женушка спешит к шкафу, чтобы достать мой единственный костюм.

– Не надо. Ни к чему, – говорит человек. – Там ни к чему.

– Коляска не войдет в машину, – говорит другой.

– Ну и не надо. Возьмет его прямо так. Тащите носилки! – Первый нагибается ко мне и тихо просит: – Вы, пожалуйста, скажите, как вас поднимать, чтобы аккуратно…

– Да очень просто, – говорю. – Сцепите руки в замок. Вот так. И просуньте мне подмышки. А другой пусть придерживает ноги.

Они осторожно поднимают меня, но боль такая, что я морщусь и не могу сдержать кашель.

– Изверги! К чему такая спешка! – тоненько возмущается женушка. – Что вы делаете с больным человеком!

Маменька только тихо плачет.

Меня укладывают на носилки. Я даже успеваю произнести молитву.

– Не ждите меня назад, мои дорогие! И не печальтесь. Просто молитесь за меня. Не плачьте и не ищите меня… Милая, – говорю я, переводя взгляд на женушку, – принеси мне, пожалуйста, мою малиновую шапочку. Правда, я не очень-то люблю красный цвет, но пусть она будет со мной. Так спокойнее…

Нахлобучиваю шапочку на свою большую, словно бадья, бритую голову, и меня пыхтя выносят.

В тюрьме меня кладут прямо на пол – и лицом к стене. Чтобы я не мог никого видеть. В камере еще несколько человек, но всем им строжайше воспрещено со мной говорить. Воспрещено и мне.

Ни допроса, ни следствия. Ничего вообще. Никто не приходит со мной поговорить. Так и лежу, лежу лицом к стене… Стена кирпичная, грязная. Но, принюхавшись, я чувствую слабый, почти неуловимый, свежий аромат сирени. А может, только кажется.

 

Кто-то сказал, что внутренний двор обильно пропитан хлоркой. Кто-то спросил, как кончать калеку: застрелить или заколоть штыком? Перед тем как столкнуть в яму, в которой плескается черная грязь… Хлорка пахнет свежей сиренью… Мне снится чудеснейший сон, Господи!..

Между тем моему другу Сереже, спящему у себя дома в своей постели, снится нечто удивительно похожее. Вот он бредет по колено в черной и густой болотной грязи. Вдруг ноги у него проваливаются, и его начинает засасывать. Вздрагивая от ужаса, словно от сильного удара, беспомощно оглядывается. Какая же темень и мгла!.. Но вот что-то виднеется. Совсем близко. Он видит грузного, неуклюжего человека со странной шапочкой, нахлобученной на большую голову. Она-то и алеет из кромешного мрака. Я говорю ему:

– Видишь, я могу ходить! Так же и ты…

5

В полдень солнце палит отчаянно. Среди иссушенных полей редко встретишь даже одинокого путника, а тут целая толпа – люди собрались в одно и то же время, в одном и том же месте. Ну да, ну да, я знал, где их нужно искать.

Пробегаю взглядом по сильно обмелевшей, извилистой речушке, и вот, вижу, по колено в поблескивающей на солнце воде, стоит друг детства. Как раньше.

Теперь то тут, то там разносится молва, что, может, он и есть Мессия. Почему бы нет? Очень может быть. Словно сквозь пыльную дымку, мне припоминается наше детство. Оно было полным-полно разных чудес. Стоило, например, чего-то пожелать, и это вдруг исполнялось, словно по волшебству. Как та грязная, мутная вода в ручье, ставшая в одно мгновение хрустально прозрачной. В ней резвились золотые рыбки. Или чудесный маленький мир, возникший посреди игрушечной запруды. Столько всего. Я знаю, друг, как и я, конечно, помнит всё это. Вот только теперь мне трудно сказать, какие чудеса действительно происходили, а какие увидены во сне или только плод фантазии. Интересно, как ему запомнилось это?

Как бы там ни было, я нисколько не прочь креститься у него – по примеру других. Для этого я и пришел сюда.

Но он не замечает меня: слишком занят. Вокруг него много народа народа. Как мне говорили, ему буквально не дают прохода, это ничуть не преувеличено. Облепили со всех сторон. Он крестит водой. Другие крестят огнем, тоже хорошо. Каждый может подойти к нему и креститься и очиститься.

Я вздрагиваю. Вдруг узнаю пожилого человека, который в эту минуту совершает омовения. Когда я был маленьким, у него было прозвище Красноглазый. В наших местах он ревностно наблюдал, чтобы все правила и законы исполнялись в точности. Причем исключительно по собственному почину. Нас, малышей, стращали его именем, когда мы шалили в постели и не хотели спать. Даже если то, что рассказывали о нем, было вымыслом, от этих рассказов всё равно бегали мурашки.

К примеру, говорили, что однажды у себя на поле он поймал целую семью – отца, мать и ребенка – которые собирали колоски. Красноглазый привел их к судье. Пойманные за собиранием колосьев ничуть не боялись, что обвинят в воровстве, так как знали, что закон разрешал подбирать колоски на сжатом поле. Поэтому когда судья спросил, подбирали ли они колоски, все трое простодушно подтвердили, что да, так оно и было. Подтвердили спокойно, хотя, кроме самого Красноглазого, этому не было свидетелей. Однако несчастные совсем позабыли, что в тот день была Суббота. Работать в Субботу, хотя бы это было только собирание колосьев, считалось страшным преступлением. Судья приговорил всех троих к смерти. И мужчину, и женщину, и их ребенка, затолкали в громадный кожаный бурдюк (поскольку закон строго запрещает проливать кровь, даже в процессе казни), и законопослушные односельчане забросали их камнями. Даже побиваемые булыжниками, отец и мать как могли старались прикрыть ребенка – руками и собственным телом, но когда побивание закончилось, Красноглазый, внимательно следивший за казнью и заметивший хитрость родителей, подошел к мешку и принялся его ощупывать. Нащупав голову живого ребенка, он добил его булыжником, тяжелым, но не превышающим предписанные законом веса и размера.

Я содрогаюсь от этого жуткого воспоминания. Тем более, что на моей памяти еще один похожий случай из детства. Тоже произошедший в ясный солнечный день Субботы. Помню это, как сейчас.

По обыкновению мы играем у ручья. На этот раз лепим из глины воробышков и выстраиваем у кромки воды: как будто птички опустили клювики в воду и пьют. Какие они хорошенькие, красивые, их целых двенадцать штук!

― Во что это вы играете, мальчики? ― спрашивает чей-то голос. Сладко, но требовательно. ― В Субботу играть не запрещено, верно? Наоборот, можно побездельничать, просто поиграть, да?

Красноглазый.

Мои руки, словно в перчатках – вымазаны по запястья жидкой серой грязью. Жаркое солнце и ветер быстро сушит глину, кожа схватывается, словно трескающаяся корка, чешется. Как будто под старой сморщенной кожей – новая.

– Что это? – восклицает Красноглазый. – Только посмотрите, какие у них чудесные игрушечные воробышки!

Он подходит ближе. Нависает над нами. Рассматривает выстроенных в ряд глиняных птичек. Половину из них слепил друг, половину я. Прекрасная работа… Мы переглядываемся. Лица стянуты страхом, словно высохшей глиной.

И одновременно, инстинктивно всплескиваем на птичек руками.

– Кыш! Кыш!..

В ту же секунду стайка испуганных пташек оживает, вспархивает, хлопающие крылья поднимают пыль и брызги. А еще через секунду-другую проносятся над водой, взмывают в небо и… исчезают без следа.

Да, было бы странно, если бы я забыл тех чудесных птичек! Друг тоже. Интересно, узнал ли он сейчас Красноглазого?

У этого старика на душе неисчислимые, страшные грехи. Как только он жил все эти годы, как спал ночью, как смотрел на небо? Должен был каждую минуту содрогаться от мысли, что вот сейчас и его запихнут в кожаный бурдюк… Но как просто, спокойно, без всякого сомнения и промедления, он принимает теперь спасительный дар вечной жизни, крестится совершенно в нового человека! Рано или поздно все спасутся? Но какая страшная мука – если поздно! И Красноглазый, да, уже страшно наказан – за все эти годы. Еще как наказан!

Смотрю, как он, трижды приседая, окунается. И с каждым окунанием его лицо, словно перекошенное судорогой, расслабляется, становится всё благостнее, спокойнее. Слезы старика смывает крещенская вода. Он уже познал, что такое ад… Вот, наконец, выходит из воды, на лице написано счастье, и ковыляет прочь. Мы все как одно целое.

Проходит немало времени прежде чем мой друг замечает меня и смущенно качает головой. И стразу его лицо озаряется радостью. Какая удивительная секунда! Я увидел и познал мир.

Теперь навсегда.

Уже в сумерках спрыгиваю на полустанке с замедлившего ход поезда и, спотыкаясь, едва удерживаясь на ногах, чтобы не упасть, сбегаю вниз по крутой железнодорожной насыпи. Красное солнце еще чуть-чуть виднеется за лесом. Из дощатой будочки выходит солдат-часовой с винтовкой наперевес.

– Эй! Кто такой? Может, саботажник или диверсант? Или шпион?

– Это я, – говорю. – Просто человек.

– Да дурачок он, – говорит из товарного вагона конвоир, – юродивый. Кажется, из этих мест.

– Что там у тебя? Ну-ка, высыпай! – приказывает мне солдат.

Я покорно вытряхиваю мешок перед ним на траву. Несколько булыжников – всё мое имущество. Чужие грехи.

– Ты что, дурак, таскаешь их с собой?

– Могу поделиться.

– Говорю, дурачок он, – снова раздается из вагона.

Раздается лязг, поезд трогается. Всё быстрее. Скоро грохот стихает, а крошечный красный огонек исчезает вдали. Я складываю булыжники обратно в мешок и смотрю на опустевшую колею.

– Наконец-то я в раю! – весело говорю я.

Почему-то нисколько не сомневаюсь, что архангел-часовой разрешит мне остаться.

– Ну, что встал? – ворчит он.

Нет на мне греха. Ни единого.

– Не знаю, – отвечаю. – Куда идти-то?

– Я почем знаю! Проваливай. Подальше от военного поста со своим дурацкими мешком!

– Господь с тобой, уважаемый.

– Пошел вон, дурак!

Спускаюсь с пригорка с мешком через плечо и семеню по тропинке в высокий лес. Солнца уже исчезло за чащей, а сумерки всё гуще. Сухой, сосновый бор. Аромат лета. В кустах раздаются первые соловьиные трели. Господи Боже, как же хорошо вокруг! Слезы радости так и текут из глаз.

Помнится, до деревни целых несколько верст. Не один час пути.

Сначала перехожу вброд речку-ручеек. Штаны на щиколотках повисают и тяжело бултыхаются в родниковой воде. Тихое журчание. Сразу захотелось пить. Наклоняюсь, зачерпываю ладонь воды. Пью. Как вкусно! Еще раз. Потом еще.

Небо между верхушками деревьев еще немного красное, но скоро темнеет и на нем во множестве вспыхивают крупные и мелкие звездочки, а потом восходит круглое, как румяный ситный хлебушек, лицо луны. Ни облачка и ни туманной дымки… Словно завороженный, всё гляжу на небо, пока не замечаю, что тропинка почти утонула в ночном мраке. Но, странное дело, идти по ней легко и приятно: ни разу не спотыкаюсь о торчащий корень или кочку, не наступаю в лужу или ухаб. Только вот немножко притомился.

Тогда схожу с тропинки чуть в сторону и усаживаюсь прямо на пышный и пухлявый, как пуховая перина, лесной мох. Мешок кладу рядом. Что Бог пошлет на ужин? Шарю в кармане, в другом, достаю два черных сухаря. Принимаюсь не спеша грызть. Вкусно. Потом мои ноздри шевелятся, учуяв что-то аппетитное. Прямо под рукой вижу что-то белеется. Целое семейство сыроежек! Ну, не чудо ли! Поспешно разыскиваю в кармане крохотный кулечек с солью. Как вкусно!.. Шарю ладонью с другой стороны и нахожу несколько кустиков земляники. Слава Тебе, Господи! Вот не ожидал! Да тут целый пир!.. Потом у меня начинают слипаться глаза. Я опускаюсь набок, ложусь, мешок с булыжниками подкладываю под голову заместо какой ни какой подушки. И тут же проваливаюсь в сон.

Застывший, словно заячья тушка в погребе, просыпаюсь от веселого звона комарика прямо в ухо. Такие маленькие кусаки. Что ж, что утро свежо – шибче вскочишь и дальше побежишь.

Как только прихожу в себя и осматриваюсь немножко, поднимаюсь и, помолившись, снова выбираюсь на тропинку и продолжаю путь. Через минутку-другую чувствую, что согрелся и ободрился.

Пробираюсь через овраги, буераки, лощины. Серое и хмурое, предрассветное небо начинает чуть голубеть и золотиться, а затем вспыхивает от первого солнечного луча. Вот и новый день!

Всё еще рань ранняя. Выбравшись наконец из леса, иду через рощи и луга. То и дело на пути попадаются косари с длинными, белыми косами на плечах. По большей части, молодые лица. Потом со всех сторон начинает доноситься спорое «вжик-вжик», «уш-уш», «дзынь-дзынь» – это в густой траве заработали косы. Повсюду виднеются небольшие копны, издалека похожие на смешных лохматых зверушек… На дальнем, безлюдном лужке, среди копен и березок играют парень с девушкой, меня не замечая. Улыбаясь, торопливо и бесшумно прохожу мимо. Рай. Не иначе как сами Адам с Евой…

Вдруг мое сердце подпрыгивает, а потом сжимается: за той этой березовой рощей – мое село!

Вот, я дома. Летний полдень. Иду через луг. Собаки бегут мне навстречу, подозрительно задирая морды. Но, вот чудеса, ни одна не поднимает лай. А ведь я для них совершенно чужой. Наоборот, подбежав, приветливо виляют хвостами. Вот досада, у меня нет для них гостинца, ни единой хлебной крошки!

Медленно иду по селу. Старики сидят на завалинках, смотрят.

– Дурачок, что ли, вернулся? – говорят они, переглядываясь.

– Да, да. Он и есть – Максимка, юродивый, Петров сынок, – уверенно говорит кто-то. – Что тридцать годов назад ушел из дому. Еще до революций.

– Он это. Верно. Всё такой же.

– Вот бедолага, после стольких лет вернуться домой, чтобы узнать, что все родичи поумирали, а в доме живут чужие люди!

– Эй, Максим Петрович, где пропадали? – спрашивает один из мужиков.

Гляжу на него с улыбкой и весело отвечаю:

– Был Максим там, а теперь тут. Погоди, скоро будет еще где-нибудь.

Говорю так, потому что не знаю, как понятнее сказать. Потому что говорю не про себя, а про него, мужика, а как будто про себя самого, про Максима. Очень скоро мужика-то, который меня окликнул, уведут солдатики – от семьи, от детей, далеко-далеко. Там замучают и убьют… Как же могу такое, как есть в простоте сказать?

Останавливаюсь посреди улицы и кланяюсь в пояс на все четыре стороны. Какие-то добрые люди зовут потрапезовать с ними. Потом сидим под деревьями и разговариваем разговоры. Мне вопрос за вопросом. И папироской угощают. Закуриваю, – только чтобы хорошим людям приятное сделать. А они изумляются моей прозорливости. Про всех всё правильно угадываю. Про прошлое. Но про будущее по-прежнему говорю непонятно.

 

Потом иду в храм. Нет лучшей радости, как петь и молиться всем миром. Тут происходит небольшая нескладица: читающий дьякон запинается и забывает слово. Я немедленно подсказываю, как надо. Все вокруг начинают кивать на меня и восторженно переглядываться.

– Молодец, Максим Петрович! – говорят одни.

– Как такое возможно, – удивляются другие, – чтобы совершенно неграмотный человек знал всю службу до последнего словечка? Не иначе как Святой Дух сошел на нашего Максима Петровича!

Подхожу к батюшке приобщиться.

– Ты постился как положено или ел что-нибудь? – строго-престрого спрашивает батюшка.

– Правда твоя, отец мой. Прозорлив ты, – отвечаю. – Кушал немножко. Одну корочку и одну крошечку…

– То-то и оно!

– То-то и оно, да только скоро будут приобщаться с полным пузом.

– Да, да, – соглашается священник, – правду говорят, что для праведного закон не писан… И все-таки, милый, гораздо лучше приобщаться как положено! Иди, Господь с тобой!

Стал ночевать в сарайке у добрых людей. В другой день снова подхожу причаститься, батюшка снова спрашивает о том же.

– Не пимши, не емши я, милый батюшка, – говорю.

– Ну тогда исповедуйся мне как положено, раб Божий, – строго говорит он.

После исповеди мы еще долгое время говорим про многие вещи, а затем батюшка говорит мне, уже совсем не строго, что я хороший и что вообще он никогда не встречал таких праведных.

– Авось, ты уж сподобился спастися, Максим Петрович. Хоть когда можешь войти в Царствие Небесное и стоять подле самого Христа.

– Да разве? – изумляюсь я, глядя на иконы. – Только Богородица может знать такое… – Но слезы уж текут у меня по щекам. А потом и у него самого.

Что ж, может, ему как-нибудь и правда, виднее. Что ж, нету у меня грехов. Буду надеяться.

На задних дворах есть одна уютненькая брошенная избушка, бывшая банька, в ней и поселяюсь, и радуюсь этому необычайно: теперь у меня царская жизнь! Однако не всегда. Частенько добрые люди просят меня пожить у них в домах и сарайках, и постель мне готовят в лучшем месте, заправят всё чистое, и накормят тоже. И всё дивятся тому, что с меня ни одна вошка не прыгнет на их чистое белье или на кого из них, хозяев. Глупенькие какие, никак не взять им в толк, что это и не воши вовсе, а разные их собственные лукавые помышления, в виде вошей представляющиеся, которые и норовят покусать меня, горемыку. Потому и узреть их можно только вблизи меня.

Но особенно люблю закинуть свой мешок через плечо и отправиться в близлежащий женский монастырь. Не слишком часто, конечно. Теперь это не просто Божья обитель, а еще трудовая артель. У них там пропасть разных промыслов. Кроме чисто женских, вроде, рукоделия, огородничества, домашнего скота, смело берутся и за мужские: бондарное дело и сапожное ремесло.

Матушка-настоятельница позволяет приходить в любое время. В дальнем углу складского помещения мне ставят кроватку. Очень чудесно. Собственной персоной сопровождает меня, если пожелаю осмотреть что-нибудь. Иногда, если замечаю непорядок в каких кельях или еще где, или угрозу монашенскому целомудрию, то нагребаю ладонью золы в печке и густо вымазываю там дверь. А то и в постель насыплю. Куда как сильное средство. Посильнее даже, чем обличение в храме. Кого касается моя зола, то сразу смекнет, в чем у него непорядок – только ли неряшество или на совести что… А еще, когда все монахини на службе в храме, забегаю к ним в кельи, нахожу какую-нибудь уж очень мягкую подушку или перинку, да и вытрясаю весь пух и перо в бадью с водой. Нечего им душу губить прихотями. Ну, а если нахожу какие-нибудь безделушки-побрякушки, беру их себе – чтобы потом раздать сельским девчонкам и нищим.

Есть у меня и другой прием. Прихожу в храм как раз перед самой службой и затесываюсь в хор. У них там сложены кучи богослужебников, со множеством закладок и закладочек, приготовленные для сегодняшних песнопений. Вот этого я совершенно не терплю! В мгновенье ока повыдергиваю все до одной из книжек. Вот вам! С вашими-то закладочками каждый дурак может песни петь!.. Ради смеха потом этими пестренькими закладочками украшаю свою робу… То-то у них в хоре переполох поднимается!

Между тем хор монастырский, под руководством самой матушки-игуменьи, превосходный. Тут уж ничего не могу сказать. Когда слышу их ангельское пение, даже издалека, плачу и рыдаю до изнеможения.

Строг я к ним, правда, но они, монашки, все равно меня любят, и всегда очень ко мне добры. Угощают вкусненьким. Вообще, матушка-настоятельница благословила их обращаться ко мне за советом на все случаи. Поэтому и говорю им, что мне Дух Святой сообщает. Ну и по хозяйству, если надо, тоже помогаю.

Однажды колю на заднем дворе полешки, а несколько любопытных монашенок, вместо того, чтобы в церковь идти, за кустами прячутся, глазеют, словно я чудо-юдо какое. Ладно, думаю, только подойдите поближе. И вот, улучив момент, как брошусь на них с диким воплем и размахиваю топором. Проказницы с визгом понеслись прочь, только пятки засверкали – спасаться в храм. Точно, как я и задумал: загнать их в церковь, как раз поспели к службе…

Только вот теперь пришел я в монастырь и вижу, что всё здесь как будто разбито, разрушено и разорено. Ору благим матом и ругаюсь страшными ругательствами. Не понимая, в чем дело, до смерти перепуганные монашки бегут за матушкой-настоятельницей, чтобы хоть она меня, бедного, урезонила-успокоила. Но и та со мной ничего поделать не может. Кое-кто из монахинь даже впадают в грех: громко осуждают меня за сквернословие. Потом догадались: побежали за священником, чтобы поговорил со мной.

Батюшка берет меня за руку и ведет в свою комнатку, где у нас с ним с глазу на глаз происходит очень важное совещание. Ему-то могу сказать, что нечистые орды скоро нагрянут в эту мирную обитель, святыни будут поруганы, зверства учинены. Батюшка только головой покачал и заплакал. Плачу и я. Как бы то ни было, он строго-настрого воспрещает рассказывать кому-нибудь о грядущих ужасах. И я, конечно, повинуюсь.

Потом выходим во двор к ожидающим монахиням, и батюшка для виду начинает меня распекать так и эдак, а женщины требуют, чтобы меня и еще наказать… И на следующий день, и на следующий после этого никак не успокаиваются, всё враждуют и враждуют со мной, как прежде любили, и требуют моего изгнания… Хочется сказать им: милые мои, милые…

Вот, не успели мы как следует поругаться-повраждовать, а монастырь уж и закрыт властями. Закрыт, изгажен и разграблен в мгновение ока.

Наступила пора сеять озимые. С палкой-аршином хожу по полям и молча, сосредоточенно меряю: надобно собственноручно исчислить самый важный размер. Крестьяне сильно недовольны, орут, чтоб я не путался под ногами, убирался прочь. Гонят. Себя, наверное, считают великими мудрецами-сеятелями. А между тем, бестолковые, затеяли совершенно напрасное дело – засеивать эту землицу. Откуда им знать, что уже раннее весной власти пришлют своих землемеров-архаровцев, которые все поля как есть перемеряют и заберут засеянную землю до последней полоски…

Вот не ждали: пришла весна-красна, и налетели хищные землемеры. Приходит ко мне мужик, весь в слезах.

– Правда твоя, Максим Петрович! Забрали у нас всю землю окаянные. Что же это, как же теперь, Максим Петрович?

– Что плачешь, чудной, разве тебе земли им жалко?

– Как же не жалеть?

– Ну тогда, – говорю, – вот что. Беги скорее и ее, землицу-то свою всю, насыпь себе в карман и всегда с собой носи!

Уполномоченные из Сельсовета говорят, что я не тот, за кого себя выдаю. Начальники думают, что я очень опасный умалишенный. По этой причине уже два три раза возили в соседний городишко в больничку на освидетельствование. И, конечно, всякий раз садились в лужу, поскольку беседовал я даже с разными докторами, очень глубоко и пространно – по политическим, религиозным предметам, и всяких доктора говорили, что я отличаюсь примерным здравомыслием и нет никакой надобности меня запирать.

Однажды выхожу погулять. День зимний, холодный, но ясный и чудесный: небо синее такое, что рукой схватить хочется, а солнце, хоть и не греет, но яркое-преяркое. Впереди заснеженные поля. А я иду по утоптанной дорожке, по обыкновению босиком, и вид у меня, должно быть, немножко продрогший, потому что окликает меня один знакомый мужик и, желая сделать приятное, говорит:

– Иди сюда, Максим Петрович! Может, зайдешь в гости? Погрейся!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47 
Рейтинг@Mail.ru