Никита засыпает, держа меня за руку.
У него красивая кисть. Сильные пальцы, овальные гладкие ногти, выступающие сухожилия. Светлые волоски, почти незаметные, но жесткие на ощупь.
Он спит, держа меня за руку, а я никак не могу уснуть.
Мне страшно засыпать. Будто входишь в холодную воду, медленно погружаешься, ныряешь с головой, не зная, что увидишь на дне.
Тем крымским летом я ныряла одна, Никита смотрел с берега. Только потом сознался: боится плавать.
Я не боялась ничего. Мне было двадцать девять лет. Никогда прежде я не была так красива, как тем летом.
И никогда уже не буду.
Время выжало меня, будто стираное белье, кинуло на просушку, будто мятую тряпку. Когда-то я думала: время не щадит никого, но теперь знаю – это не так.
Время изменяет всех, но мужчинам идут залысины, неторопливость походки, основательность фигуры. Во всяком случае – Никите. А до других, если честно, мне давно нет дела.
Его руки почти не меняются. Разве что семь лет назад появилось обручальное кольцо рядом со старым, дедовским, которое Никита никогда не снимает.
Моя кожа тускнеет, сохнет, покрывается мелкой рыбачьей сетью, в ней пойманными рыбами бьются прожитые годы. Волосы выпадают, и по утрам я смотрю на подушку, борясь с соблазном пересчитать волосинки.
Однажды не удержалась. Теперь я знаю: двести пятьдесят три волоса – это почти горсть.
Я боюсь облысеть. Боюсь, через несколько лет исчезнет грудь, живот прилипнет к позвоночнику, глаза провалятся. Иногда я сама себе кажусь живым мертвецом.
Девять лет назад я не боялась ничего. Теперь я не могу заснуть от страха.
А Никита научился нырять с аквалангом. Мне кажется, теперь он ничего не боится. Махнемся не глядя? – как говорили у нас в детском саду.
Я не хотела идти в детский сад. Мне казалось, что мама однажды не заберет меня, оставит там навсегда. Только потом я узнала, откуда этот страх – эхо детдомовского младенчества, первых месяцев моей жизни.
Мама сама рассказала. Понимаешь, иногда дети по ошибке рождаются не у своих родителей. И те могут отдать их в такое специальное место, где настоящие родители их находят. Как мы тебя.
Мне было шесть лет, я не знала, откуда берутся дети. Наверное, думала про аиста, который может перепутать свертки, или про магазин, где после долгой очереди можно купить ребенка – и по ошибке могут продать не того.
Когда мне было десять, папа объяснил: Древние индусы верили в перерождение душ. Я считаю, что ты – тот ребенок, которого мама так и не смогла родить.
Я знала, что детей вынимают из живота, но не очень понимала – как это можно не суметь родить?
Я уже не верила в аиста и в магазин тоже не верила, но в перерождение душ поверила сразу. И продолжаю верить. Я верю, что одна и та же душа путешествует из тела в тело, не обращая внимания на историческое время, иногда по многу раз рождаясь в одном и том же столетии, чудом не встречая себя саму в предыдущем (последующем?) обличье.
В это я верю. Точнее – знаю. И поэтому я лежу без сна, сжимая Никитину руку. Я боюсь уснуть.
В полупрозрачном вязком пространстве между явью и сном возвращаются мои прошлые жизни, проникают в меня, словно щупальца, наполняют меня до краев.
Мужчины, женщины, дети.
Внутри уже нет места для меня самой.
Я сжимаюсь в клубок, пытаюсь вытолкнуть из себя прошлое – оно было моим, не было моим, возможно, не было вообще.
Неудивительно, что я худею: наверное, мне кажется, что когда я совсем иссохну, призраки отправятся искать себе другое вместилище.
Но, может, еще раньше я привыкну к ним. В конце концов, это мои прошлые жизни. Я их уже узнаю́: старуха вертится перед зеркалом, мужчина смотрит на реку, девушка обхватывает руками беременный живот, мужчина прикладывает пистолет к виску, солдат выдергивает чеку гранаты, голый мужчина готовит завтрак, девочка смотрит на Черное море, мужчина опускается на колени перед своим любовником.
Они кричат, смеются, плачут, стонут, вздыхают… Иногда мне хочется распахнуться им навстречу, обнять их, сказать: входите, вот она я, ваш ненадежный приют, ваше будущее, реинкарнация, перерождение. Не плачьте, все ведь сложилось хорошо, посмотрите на меня, я гораздо счастливее вас: у меня все прекрасно, любящий муж, дом, машина, хозяйство, полная чаша. Меня не били на допросах, моих друзей не убивали, радиация не разъедала мою плоть, я не ждала ареста. Я не думаю о деньгах, не думаю о выживании, не думаю, где буду завтра спать и что буду есть. Я вообще не помню, когда я последний раз была голодна.
Но бесплотные призраки проплывают передо мной, колышутся в толще сна, клубятся в сумрачных углах огромной квартиры. Они уже прожили свою жизнь, они уже не успели, не сбылись, не допили горькую воду земного бытия, не доели полынный хлеб посмертного изгнания. Они всегда голодны.
Они едят меня изнутри. Моя жизнь – пища для тех, кем я была когда-то. Они вгрызаются в мою плоть – и каждый месяц наружу выливается кровь, свидетельствуя: пир продолжается, призраки не насытились, они по-прежнему несчастны.
Каждый месяц согласно фазам луны плюс-минус день я получаю одно и то же письмо.
Там написано: у тебя опять не будет ребенка.
Засыпая, мы держимся за руки. Коля, мой Коля-Николай. Я хочу спать, повернувшись к тебе лицом, но с каждым месяцем это все труднее. Наверное, можно считать, что мы спим втроем, правда? Всего два месяца осталось – и родится наш зайчик. Интересно, мальчик будет или девочка? Старухи в деревне всегда угадывали – по походке, по форме живота, по другим приметам.
Вот уже, почитай, пять лет прошло, а я все не могу привыкнуть, что Березовки моей больше нет. Правда, внучатый племянник старого Георгича написал в прошлом месяце – дескать, на ее месте собираются построить совхоз. Не знаю даже… вроде хорошо. Снова коровы замычат, куры будут бегать, как будто войны и не было. Ну а посмотришь – все же такая жуть случилась, как людям там жить?
Я Коле рассказала, он и говорит: а что мы в квартире погибшего солдата живем, тебе ничего? Так, мол, и должно быть. На место умерших бойцов приходят новые.
Только бойцов у нас в Березовке не было. Дура Лушка спрятала двух партизан – и все.
Нина смотрит на улицу – там двухэтажные деревянные дома, инвалид на скамейке разговаривает с двумя бабами. Из соседского окна слышен патефон.
Это – Москва, столица Союза Советских Социалистических Республик, первого в мире государства рабочих и крестьян. Глухая окраина, Сокольники.
Нина гладит круглый живот, уговаривает мальчика или девочку потерпеть немного, не пинаться, полежать смирно. Врач сказал, с ним уже можно разговаривать. Или с ней?
Нина ждет мужа. Целыми днями сидит дома, боится выходить. Даже днем на улице могут напасть, отобрать деньги, просто раздеть. Могут и ножом пырнуть, и пристрелить. Очень уж блатных много.
Коля говорит, все началось после войны. Раньше Москва была другая. А теперь приучили убивать – вот люди никак и не остановятся.
Нина не умеет убивать. Она умеет только не умирать, только прятаться.
Два месяца она скрывалась в лесах, питалась ягодами, иногда рыла картошку на сгоревших огородах Березовки. При звуке мотора падала на землю, замирала.
Раньше Нина любила ходить по лесу. Мама смеялась, называла «моя лесная девочка».
Мама сгорела вместе со всей деревней. Нина осталась жива – утром пошла за грибами, когда появились каратели – схоронилась в лесу, не выходила, пока все не кончилось.
Пока все не умерли.
Коля говорит, он бы в лесу не продержался и дня. Я, говорит, волков боюсь. Смеется, наверное, – ничего он не боится.
За него боится Нина.
Боится, что Колю зарежут, чтобы отобрать пистолет.
Боится, что Коля остановит кого-нибудь проверить документы – а тот начнет стрелять.
Боится, что Коля пойдет брать малину – и его убьют в перестрелке.
Боится, что Коля зайдет в подъезд – а там засада.
Нина говорит: береги себя, ради бога. Подожди хотя бы, пока ребенок родится!
А Коля отвечает: Я присягу давал. Если я их не остановлю – они же дальше убивать будут. Вот недавно в Марьиной Роще вырезали целую семью. Даже ребеночка маленького. Двадцать пять тысяч рублей унесли.
Огромные деньги. У Коли зарплата всего пятьсот пятьдесят. Это сколько надо работать за такие тыщи?
– А сколько было ребеночку? – спрашивает Нина.
– В колыбельке еще, маленький совсем, – отвечает Коля. – Убили, чтобы не кричал.
Зачем он рассказывает? Нине хочется еще раз услышать, как после родов Коля возьмет отпуск и не будет ходить на работу каждый день. Нет, не хочет Коля говорить про отпуск, отвечает Нине: погоди, всех переловим – тогда заживем хорошо, счастливо!
Нина не верит. Помнит, как говорили: выгоним фрица – заживем хорошо, счастливо! Где ж нынче то счастье? Она теперь каждый день мужа как на фронт провожает!
Впрочем, сама виновата: знала, за кого замуж вышла. С первой минуты. Но все равно – Коля был такой красивый в новой форме, в синей, с красным кантом. Фуражка с голубым околышком. Сапоги. Как на танцах его увидела – сразу влюбилась. Коля потом сознался: из-за формы в милицию и пошел, давали бесплатно, а то носить нечего.
Еще на фуражке была звезда, в центре – солдат с винтовкой наперевес. Нине тоже очень нравился.
Тогда Нина только приехала, боялась Москвы – просто жуть! По улицам пробиралась все бочком, бочком – а мимо, сплевывая под ноги, шли-форсили местные, ничего не боялись. Их на улице сразу было видно: кепка-восьмиклинка, хромовые сапоги, белый шарф-кашне.
Коля потом сказал: это блатные. То есть – бандиты.
– Почему же они так по улице ходят, никто их не арестовывает? – спросила Нина.
– Ну, нельзя человека за кепку-восьмиклинку арестовать, – засмеялся Коля. – Но не волнуйся, скоро ходить перестанут. Жаль только, вышку отменили. Ну ничего, при случае сами будем разбираться, – и подмигнул.
Вышка значит высшая мера наказания. Расстрел. Ее отменили год назад. Коля говорит: лес некому валить в Сибири.
Нина думает: вот родится ребенок – и как будет жить? Хорошо еще, война кончилась. Но все равно: неужели всю жизнь в городе? Ни леса, ни реки настоящей. Конечно, можно съездить в ЦПКиО, там с пристани ныряют, плавают – только Нине как-то неловко. Она ведь плавает как деревенская, в Москве, небось, у всех какой-нибудь стиль.
Нина сидит дома, ждет мужа. Сидит, ждет, волнуется, тревожится, боится. Читать толком не читает, патефона у них нет, даже радиоточки нет, дом-то старый. Не знаю, были тогда вообще телевизоры или нет, но у Нины с Колей точно не было.
Я тоже сижу дома, тоже дожидаюсь Никиту, тоже волнуюсь за него – хотя чего мне волноваться? Бизнес у Никиты мирный, машину водит аккуратно. А я все равно волнуюсь.
Хотела бы сказать: Не знаю, как я бы волновалась на месте Нины, – но не могу: я – это она, она – это я, значит, когда-то я вот так сидела, ждала мужа с работы, скучала, глядела в окно, гладила беременный живот, боялась выйти на улицу.
Как странно чувствовать внутри себя чужие жизни! В памяти вдруг всплывают обрывки чужих мыслей, ненужных знаний. Какие ягоды съедобны. Где лучше собирать грибы. Как залезть на дерево и устроиться так, чтобы ночью не свалиться.
А иногда привяжется какой-нибудь мотив, звенит в голове час за часом. Даже слова можно разобрать:
Отец мой фон-барон ебет свою красотку,
А я, как сукин сын, свою родную тетку
Всегда, везде,
С полночи до утра,
С вечера до вечера
И снова до утра.
Отец мой фон-барон ебет одних богатых
А я, как сукин сын, кривых, косых, горбатых
Всегда, везде,
С полночи до утра,
С вечера до вечера
И снова до утра.
Я знаю: это пели мальчишки, Нина проходила по двору и услышала эту песню. Вот теперь она и звучит у меня в голове. Всегда, везде, с полночи до утра – и я не знаю, насмешила эта песня Нину, напугала, раздосадовала? Меня от нее берет тоска. Всегда, везде – то есть в этой жизни и в предыдущих, круглые сутки, ночью и днем, я сижу в кресле, на стуле, на табурете – и жду, пока любимый вернется домой. И боюсь: вдруг с ним что-то случится.
Когда я – Нина, я глажу свой большой беременный живот. Когда я – Маша, я снова и снова крашу ногти на ногах, хотя никуда не собираюсь выходить. Меня это успокаивает.
Коля приходит домой, рассказывает, как взяли на днях банду Казенцова прямо в поезде с перестрелкой. Они в детский вагон забились, их проводник заметил, позвонил куда надо. Выяснилось: машины угоняли. Просили шофера за город отвезти, а там убивали. Теперь их самих убили, двоих по крайней мере.
Коля говорит, в Москве слишком много оружия. Трофейное, привезенное с войны, отнятое у милиционеров, украденное с завода «Серп и Молот», куда старое сдают на переплавку.
Чтобы у милиционера пистолет нельзя было вытащить, объяснил Коля, он надет на специальный красный шнур. Шнур поднимается по борту мундира, огибает шею, спускается по другому борту. А в рукоятке у пистолета – специальное ушко, за него шнур крепится. Коля объяснил и даже показал, но я все равно не понимаю: лучше бы пистолет можно было просто отнять. А так, если какой блатной пистолет захочет – он же убивать будет?
Я очень боюсь за Колю. С тех пор как забеременела, боюсь еще больше.
А сначала была так рада! Представляла, как ребеночек у меня растет там, внутри, ходила к врачу раз в месяц – врач рассказывал, когда глазки появляются, когда ручки. Жалко только, родится он в Москве, не в деревне. Разве здесь – жизнь? Чего я сюда поехала? Наверное, знала – Колю встречу. А больше здесь и нет ничего хорошего, в Москве.
Хорошо, что я в училище не поступила. Так бы учиться пришлось – а, глядишь, ребеночек родится, Коля и одумается. И уедем мы вместе отсюда, куда глаза глядят.
Я уже почти год здесь живу, а понять не могу: что сюда людей тянет? У врача в очереди познакомилась с бабой, как я, на сносях, но старше будет, Марфой зовут, тоже из деревни, но в Москве давно, с до войны еще. Она добрая, утешает меня, говорит, рожать не страшно. Страшно, говорит, жить, а еще страшней – умирать. Я тогда сказала, мол, я знаю, у меня вся деревня погибла. А она меня по голове так погладила, сказала: бедная! – и я почувствовала на минутку, будто мама снова со мной. Хотя грех, конечно, так говорить, другой мамы у меня не будет. Я сама теперь – мама. Осталось-то всего два месяца.
В очереди к врачу бабы рассказывали страшное: будто можно за деньги ребенка извести. Если рожать не хочешь. В Березовке тоже говорили, мол, девки отвары всякие пьют, если чего случилось. Я маленькая была, но понимала, чего говорят. Ну, отвар – это понятно. А тут вроде как можно найти тайного врача, и он за полторы тысячи рублей, ну, это… все сделает.
Полторы тысячи! Это какие же деньги! У кого они быть-то могут, подумать страшно! Вот я каждый месяц считаю, как на пятьсот пятьдесят прожить. На двоих – с трудом. А тут еще ребенок, его же тоже кормить надо.
Поскорее бы он родился, мой зайчик. Если будет мальчик, пусть будет похож на Колю. А если девочка – на маму. Чтобы бровки вот такие были, и уши тоже.
Пусть будет как мама. От нее ведь ни фотографии не осталось, ничего. Все сгорело.
Мама порадовалась бы сейчас за меня. Мама, наверное, и так радовалась, когда умирала. Знала, что я спаслась.
Коля надо мной смеется, но я все равно знаю: Бог где-то есть. И мама моя сейчас с ним рядом, на облаке, смотрит на меня, видит: у меня будет мой зайчонок, мой мальчик, моя девочка – вместо нее, вместо папы, вместо тети Кати и дяди Славы, вместо хромого Митрича и старухи Анфисы. Вместо всей нашей деревни.
Родись поскорее, зайчонок. То есть родись в срок, но чтобы мне ждать не очень долго. Я немного боюсь рожать, здесь надо ехать в больницу, люди там незнакомые, вдруг сделают чего не то? Страшно.
А вот на днях шла я по улице и видела – девочка в классики играет. Синенькая юбочка, ленточка в косе. Посмотрела на нее – и подумала: если будет девочка – лет через десять так же будет прыгать. И так хорошо мне стало – просто слов нет.
Вот она сидит день за днем, девочка Нина из сорок восьмого года, и все тяжелеет и тяжелеет, и на сердце у меня – тоже тяжесть. Потому что всегда, везде, с полночи до утра — это одна и та же история, и я знаю, что будет дальше.
За две недели до родов Нина поставит на плиту картошку в мундире, хватится, что нет соли.
Пойдет к тете Вере, своей соседке.
Постучит, никто не ответит, Нина толкнет дверь, крикнет: Тетя Вера! – войдет, и ее ударят чугунным утюгом, будут целить в голову, но она успеет отскочить, а потом услышит шепот: Добей ты эту суку! – прикроет руками нерожденного младенца и заорет, но недостаточно громко. Только когда второй налетчик ударит в живот – тогда закричит так, что крик услышат во всем доме, во дворе, даже на улице – и он понесется над соседними крышами, над парком «Сокольники», над набережными Москвы-реки, над аттракционами ЦПКиО, над брусчаткой Красной площади, над пирамидой Мавзолея, над звездами Кремля, над пустым котлованом на месте взорванного Храма, над деревянными домами послевоенной Москвы, над хазами и малинами, над отделениями милиции, над тюрьмами и зонами, над вестибюлями метро, над кинотеатрами и домами культуры – над всей послевоенной Москвой, над несчастным городом-победителем, над пацанами без отцов, женщинами без мужей, мужчинами без рук, без ног, без совести, без страха, без семей, без памяти, без любви.
А Нина все падает на окровавленный пол, все кричит, кричит….
Еще один удар – и она бы замолчала навсегда. Налетчики убили тетю Веру – могли убить и Нину. Проломить голову, перерезать горло, забить тем, что под руку подвернется, но они убежали.
Их поймают через два дня. Может, кого-нибудь застрелят при задержании.
…А Коля бежал по улице, прижимал к себе крошечное тельце, и пуповина болталась, как еще один красный кант, и весь Колин красивый мундир был в крови. Коля бежал, и ругался, и плакал, и не успел.
Это был мальчик.
Через два года они уехали из Москвы. Совхоз, построенный на месте сожженной Березовки, дал им дом: хороший мужик в деревне всегда пригодится. Так и жили, до самой смерти. Коля выучился на тракториста, Нина работала и дояркой, и птичницей, и продавщицей в сельпо – кем только не работала. Одно время даже воспитательницей в детском саду. Но недолго.
Своих детей у них не было. Коля умер в 1985-м, Нина – на год позже.
Иногда я вижу ее совсем старой. Руки сложены на коленях, сидит на табуретке у окна, старшеклассницы на скамейке хихикают с парнями. Из открытой машины доносится музыка.
Некого Нине ждать, нечего бояться. Ее жизнь закончилась.
Только в голове, как заезженная пластинка, всегда, везде, с полночи до утра, с вечера до вечера и снова до утра — как наваждение, как заклятие, как обещание: все еще повторится, все еще будет.
На выходе из вагона пьяный мужичок пытается ухватить за рукав – эй, узкоглазка, ты куда? – Аня привычно уворачивается, бросает через плечо «отстань, козел!», выскакивает на платформу.
Потом тоже привычное: эскалатор, вестибюль, мокрый снег в лицо.
Тот же самый снег сейчас летит мне в морду, тот же самый снег хлюпает под ногами, тот же самый снег, снег, в который так сладко падать, когда совсем не остается сил, когда думаешь: я никогда не вернусь домой, я умру здесь, на улице.
Как же мне знаком этот снег!
Как же он знаком Ане! Как же ей знакомы переходы метро!
Две зимы на оптовом рынке, полгода за лотком в подземном переходе!
Такое не забывается.
Это теперь, после трех лет в «ИКЕЕ», она – квалифицированный персонал. Продавщица-консультант. Официальное оформление, страховка, все такое прочее.
Снег и дождь – только по дороге на работу.
Стабильность. Как Путин пять лет назад обещал, одно к одному.
Выходит, я сделала карьеру, улыбается Аня.
Главное, чтобы опять не грохнуло, как в девяносто восьмом. Ну, будем надеяться, обойдется.
Хорошая работа, квартира недорогая, всего три сотни. От метро пять минут, деревья во дворе, с Гошей гулять можно. Детский садик недалеко. Правда, за стенкой алкоголики, а соседка снизу – чокнутая. Чуть что – милицию вызывает. У Ани, мол, все время буянят и шумят.
Сумасшедшая, одно слово.
Но это все ерунда.
И Аня улыбается под мокрым снегом, месит ногами талую жижу, еще десять минут – и заберет Гошу из детского садика, пойдет домой. Там мультики посмотрят, книжку почитают. Счастье.
За четыре года Аня сменила пять квартир. В первой внезапно умерла хозяйка, наследники не смогли договориться, пошли в суд, пришлось съехать. Хозяин второй приставал, но даже не обещал сбрасывать цену. В третьей через полтора года мирной жизни плату вдруг повысили в два раза.
В четвертой однажды ночью Ане приснился дождь – и она проснулась.
Была зима, минус двадцать два за окном, но, лежа в темноте Аня по-прежнему слышала шум весеннего ливня. Всемирный потоп, хляби небесные. Встала, выглянула в окно (там беззвучно опускался снег), поправила Гоше одеяло (голая ножка вылезла, пальчики поджаты, пяточка розовеет в полутьме), пошла в ванную. Щелкнула выключателем, открыла дверь – и охнула.
Все тонуло в молочном парном тумане, клубящаяся белизна вырывалась в коридор, едва разглядела – льет с потолка крутой кипяток. Так и стояла, пока змейка горячей воды, перебравшись через порог, не подползла к ногам – едва отскочила.
Схватила Гошу, побежала к соседям, вызвала спасателей, потом хозяина. Оказалось, наверху прорвало трубу – хорошо еще, в ванной никого не было.
С тех пор нет-нет да и приснится сон: она стоит в комнате, с потолка льется вода, только почему-то не горячая, а холодная, словно бесконечные осенние дожди тех давних вещевых рынков.
Звонит Анин мобильный. Страшно неудобно говорить на ходу, особенно когда с неба падает такая мокрая мерзость. Смотрит на определитель: Андрей.
Ругнувшись, снимает трубку.
– Привет, милая.
– Привет.
– Слушай, а я вот подумал – на что бы нам сходить в пятницу вечером? Я тут «Афишу» смотрю, они пишут, что…
Аня стискивает зубы и перехватывает сумку поудобней. Мокрый снег летит в лицо, голос Андрея пересказывает уже вторую рецензию.
Познакомились они летом, прямо в магазине, как и с Викой, – где же еще знакомиться? Уже много лет почти все знакомства – на рабочем месте. Сменщицы, напарницы, девочки-продавщицы из соседних палаток, торговки из овощных рядов. Те, с кем отмечала дни рождения, те, кто до сих пор узнает и подбирает помидоры покраснее, а черешню – послаще.
Свои девчонки никогда не обманут, на них можно рассчитывать. На мужчин, конечно, нет – это мама всегда говорила.
Ну да, мужчины. Грузчики, шоферы, охранники. Когда-то – бандиты, наша крыша. И конечно, хозяева и их холуи, приезжающие за выручкой на битых и, реже, новых иномарках.
Все они были простые ребята, без закидонов. Иногда хотели тепла чужого тела, упругой плоти под разгоряченной пятерней, нескольких поцелуев, бурного финала – и Ане тоже не нужно было от них ничего, кроме крепких объятий, сильных рук, размеренных движений, отчаянного заплыва к судорожному синхронному оргазму.
На прошлой неделе Зинка спросила, умеет ли Аня этот самый оргазм имитировать. Только плечами пожала: никогда не нужно было, всегда все само получалось. А не вышло бы – притворяться не стала бы, вот еще!
Да и мужиков ее, похоже, это мало волновало – ну, которые были у Ани раньше, до Андрея.
Они ведь были простые ребята, мужских журналов не читали, и перед тем, как пойти в кино, им не приходило в голову изучать «Афишу», да еще и пересказывать прочитанное подружке, которая идет под мокрым снегом, прижав к уху дешевый мобильный.
– Короче, пишут, хорошая, трогательная мелодрама. Типа женское кино. Пойдем?
Аня не любит ни женское кино, ни женские романы. Если что и читает, то Бушкова и Корецкого: крепкое мужское чтение, перестрелки, брутальный секс, решительные мужики. Простые ребята, без закидонов.
По утрам, делая гимнастику, Аня сама воображает себя супергероем, Бешеным-Стреляным-Молотым-Колотым. Двадцать пять минут, как по часам. Двадцать пять минут, уворованных у самого сладкого утреннего сна, у заспанного сына, приученного самому одеваться и бежать делать зарядку вместе с мамой.
– Пойдем, – говорит она.
Андрей, небось, сидит в пробке. В машине тепло, мокрый снег только за окнами. Одна рука на руле, в другой – мобильный.
А у Ани сумка все время соскальзывает с плеча, мокрый снег в лицо, неудобно.
– Целую, милая, – говорит Андрей.
– Я тебя тоже, – с облегчением отвечает Аня, прячет мобильный в карман, вытирает ладонью мокрое лицо. Почему-то вспоминает – Андрей, когда целуется, всю обслюнявливает. Пару раз на него прикрикнула, вроде перестал, но иногда забывается – и опять.
Тогда, летом, он пришел купить туфли. Аня улыбнулась своей икейной улыбкой – и он сразу разулыбался в ответ, прочитал имя на бейджике, назвал Анечкой. Выбрал хорошие туфли, английский Clarks, потом спросил, что Аня делает после работы. Аня улыбнулась уже по-другому, ответила, что занята, и завтра тоже, а вот в пятницу – да, свободна, с восьми часов, как центр закрывается.
– Так я приду, – сказал Андрей, и Аня подумала, что нихрена не придет, разве что друзьям расскажет, как кадрил продавщицу.
Но надо же – пришел.
Аня вспоминает их первое свидание и улыбается. Они пошли в кино, и Аня была уверена, что Андрей сразу полезет целоваться, но тот неподвижно отсидел полтора часа, только где-то в середине взял за руку. Она угнездила свою ладонь поудобней и проскучала до конца фильма. Это потом уже они пошли к ней домой, и там все тоже было мило и даже трогательно.
Ну да, Андрей вообще-то милый. Только какой-то нескладный и неловкий.
Недели две назад, просматривая у мамы старый альбом со школьными фотографиями, Аня вдруг поняла, кого он ей напоминает.
В третьем классе на Новый год мама и бабушка сшили Ане костюм Русалочки: покрасили марлю зеленкой – получился парик, бумажные ракушки и морские звезды булавками прикрепили к длинному голубому платью. Хвост придумать не смогли, и поэтому Аня была Русалочкой, у которой отросли ноги. Андерсеновская героиня, конечно, должна была молчать весь вечер, но Аня всем объявила: она – Русалочка из другой сказки, там ей можно говорить, и поэтому все кончится хорошо.
Другие девочки нарядились снежинками или зверюшками, мальчики – летчиками, пиратами или мушкетерами. С визгом и хохотом они носились вокруг елки. Одинокая и гордая, Аня, которую в школе все еще называли Элей, стояла в стороне в своем необычном наряде – конечно же, самом красивом. Минут через десять гордиться ей надоело, в длинном платье бегать было неудобно, она задумалась, как быть, – и тут к ней подошел единственный мальчик, чей костюм был почти так же хорош, как ее.
На нем был круглый мотоциклетный шлем и доспехи из картона. В руках он держал самый настоящий металлический трезубец.
– Ты кто? – спросила Аня.
– Я Олег, – ответил мальчик из-под шлема, – из третьего «Б». А ты – Эля, мы с тобой вместе в детский сад ходили, помнишь?
– Помню, помню, – нетерпеливо сказала Аня. – Я спрашиваю, чей у тебя костюм?
– Я Водолаз, – ответил Олег.
– Здоровско, – улыбнулась Аня, – а я Русалочка. Только у меня нет хвоста, а то мы могли бы вместе поплавать.
– А я водолаз, который вылез на берег, – сказал Олег и снял шлем. – Все равно в нем ничего не видно без очков.
Из глубин водолазных картонных доспехов он достал очки и нацепил на нос.
– Красивый у тебя костюм, – сказал он.
Сейчас Аня уже не помнит, чем они были заняты на карнавале, – наверное, разговаривали, водили хоровод или играли во что-нибудь. В конце праздника Олег получил приз за лучший костюм, Ане досталось второе место – она ничуть не огорчилась, тем более что за первое место давали книжку с картинками, которую она уже читала, а за второе – набор цветных карандашей.
Вечером мама сказала:
– Не понимаю, почему они дали первое место этому космонавту.
– Он Водолаз, – сказала Аня, – я его знаю. Это Олег из моего детского сада, мы с ним друзья.
– Ну конечно, водолаз, – усмехнулась мама, – он же очкарик. Знаешь стишок? У кого четыре глаза, тот похож на водолаза.
Аня даже засмеялась, но ей стало как-то неприятно. Стишок она, правда, запомнила и даже прочитала Олегу после каникул. Он обижался и делал это так смешно, что Аня еще несколько раз назвала его водолазом. Он в ответ обозвал ее русалкой без хвоста, и теперь уже обиделась Аня. К концу января от воспоминаний о карнавале ничего не осталось. Некоторое время они еще здоровались на переменах, но когда в мае Олег сказал, что переходит в другую школу, Аня даже не попросила его телефон и не предложила дружить дальше.
Интересно, думает Аня, что с ним потом стало? Некоторые очкарики неплохо устраиваются в жизни: вот Марк Борисович все зовет пить кофе, все намекает, что хотел бы познакомиться поближе. Зинка уже говорит, что если так упираться, то и под сокращение можно попасть.
Вовсе я не упираюсь, думает Аня, просто неохота кофе с ним пить. Сказал бы сразу: останься после работы, зайди в подсобку, есть дело на полчаса. А то – кофе выпить, музыку послушать, познакомиться поближе. Тьфу.
Раньше проще было: эй, узкоглазка, ты куда? Ну-ка задержись. Держи стакан, ща мы тебе тоже нальем.
Простые ребята, без закидонов, не то что нынче.
Вот и делай после этого карьеру.