Мне объявлено, что мой образ мыслей и поведения противен духу правительства, и в силу сего запрещают мне въезд в город, куда я добровольно просился на службу. Предлагая услуги свои в другом месте и тому же правительству, которое огласило меня отступником и почти противником своим, даюсь некоторым образом под расписку, что вперед не буду мыслить и поступать по старому.
Служба отечеству, конечно, священное дело; но не надобно пускаться в излишние отвлеченности; между нами и отечеством есть лица, как между смертными и Богом папы и попы. – Веруй в Бога и служи ему дома как хочешь; но при людях у одних целуй туфлю, а у других руки, которые иногда и туфли грязнее. Вот оправдание. Теперь приступлю к объяснениям и пополнениям. Я и до опалы хотел идти в отставку, не умея ужиться не с начальствами, а с службою. Мне и самому казалось неприличным быть в глубине совести своей в открытой противоположности со всеми действиями правительства; а с другой стороны, унизительно быть хотя и ничтожным орудием его (то-есть не делающим зла), но все-таки спицею в колесе, которое, по моему, вертится наоборот. Я не рожден действовать сам собою и уметь приносить пользу личную в общем беспорядке. Я сравниваю себя с термометром, который не дает ни холода, ни тепла, но живее и скорее всего чувствует перемены в атмосфере, и умеет показывать верно его изменения. При других обстоятельствах, и я мог быть бы полезен; но там, где жарят или знобят на удачу, где никаким признакам не верят, никаких указателей не требуют. там я вещь лишняя и лучше мне лежать заброшенным в углу, чем висеть чинно на стене и давать крови своей, подобно ртути, то опускающейся, то стремящейся вверх, поочередно кипеть от негодования, или остывать от уныния. Мое намерение и прежнее было заглянуть к себе в деревню, устроить свои дела, а потом ехать в чужие края и прошататься, пока не стоскуется по домашнем хлебе, или обстоятельства не потребуют, чтобы каждый гражданин стоял на часах на своем месте. Теперь живу в Остафьеве с семейством; на долго ли? не знаю. Во всяком случае поедем в Москву, в январе, месяца на два; жена родит к тому времени. Занимаюсь по просьбе одного Петербургского общества известием о жизни и стихотворениях Дмитриева. Если ты был доволен моим Озеровым, то надеюсь, что еще будешь довольнее моим Дмитриевым. Я на просторе и на досуге развернулся, многого не договорил, на иное намекнул. Недели через две, кажется, должен отделаться. А там мне самому хотелось бы себе для постоянной работы задать перевод полезного сочинения. На нем сел бы я на год или на два и мог бы еще наездничать по сторонам. Присоветуй мне, какую перевесть бы книгу. Может быть, я и решусь с легкой твоей руки. Ты прав, пора словесности нашей приняться за дело и бросить игрушки. Вот что говорю в своем Известии: «желательно, чтобы данный им пример (в Ермаке и Освобождении Москвы) – почерпать вдохновение поэтическое в источнике истории народной, увлек за собою более подражателей. Источник сей ныне расчищен рукою искусною и в недрах своих содержит все то, что может вдохнуть жизнь истинную и возвышенную в поэзию; пора вывести ее из тесного круга общежительных удовольствий и вознести на степень высокую, которую она занимала в древности, когда поучала народы и воспламеняла их к мужеству и добродетелям государственным». M-me Staël говорит: dans ses Dix années d'exil, que les auteurs russes ont composé jusqu'à ce teins du bout des lèvres. Далее продолжаю, приведя это замечание: «постараемся избегнуть сего справедливого упрека и пусть поэзия, мужая вместе с веком, отстает от ребяческих игр, украшающих цветами её продолжительное отрочество.»
– Это все хорошо желать, но в исполнении встречается точка с запятою, то-есть: Министерство Просвещения и Тимковский. Дай нам не полную, во умеренную свободу печатания, сними с мысли Алжирские цепи – и в год словесность наша преобразуется. Все, что плывет теперь на поверхности, поглотится пучиною, а сокровенное всплывет на воду. Ты не знаешь, до какой степени цензура наша давит все то, что не словарь, а подобие мысли. Некоторые примеры её строгости и нелепости уморили бы со смеху Европу. Как посмотришь на то, что печаталось при Екатерине, даже при Павле, и то, что теперь вымарывается из сочинений! У меня есть перевод всей Польской конституции, хартии и образовательных уставов. Хочу испытать, допустят ли до печати. Такой перевод мог бы любопытен быть у нас и со стороны занимательности политической и опыта языка нашего в новом роде. – Ты о башмаках ни слова не говоришь; прикажи, что из них делать. Мне рассказывали о тебе черту, которая меня восхитила. Я всего себя тут увидел. В самый день твоего приезда последнего в Москву был ты в театре. Я и сам добровольно не пропускаю в городе ни одного представления, si peu présentables qu'elles soient; а надо мною все смеются, и те самые, которые по целым дням сидят за вистом. Они не понимают, что театр, как ни будь дурен, но все отдохновение образованное, европейское, а Английский клуб, как ни будь в нем кислы щи и карты лучшего разбора, заведение варварское и азиатское, если съезжаться в нем не для разговоров и общественных прений, но только для того, чтобы преть за зеленым сукном, из удовольствия выиграть двадцать-пять рублей и убить несколько часов в действии механическом. Сделай милость, не поддавайся глупым насмешкам, и если будешь в Москве, приезжай прямо во мне в театр. После-завтра открывается Итальянский театр представлением: Il Turco in Italia, музыка Россини. Многие уверяют, что вообще труппа хороша, а некоторые голоса превосходны; Ратти мне их очень хвалит. Если не головы Москвичей, то хорошо по крайней мере уши их воспитывать, да и уши то взросли. Хоть будет та выгода, что разговоры не все вертеться будут на Петербургских производствах и тузе сам-пят и короле сам-сем.