19-е ноября 1825 года отозвалось грозно в смутах 14-го декабря. Сей день бедственный для России и эпоха, кроваво им ознаменованная, были страшным судом для дел, мнений и помышлений настоящих и давнопрошедших. Мое имя не вписалось в его роковые скрижали. Сколь ни прискорбно мне было, как Русскому и человеку, торжество невинности моей, купленное ценою бедствия многих сограждан и в числе их некоторых моих приятелей, павших жертвами сей эпохи, но, по крайней мере, я мог, когда отвращал внимание от участи ближних, поздравить себя с личным очищением своим, совершенным самыми событиями. Мне казалось, что я, в глазах правительства отъявленный крамольник, бывший в приятельской связи с некоторыми из обвиненных и оказавшийся совершенно чуждый соумышления с ними, выиграл решительно мою тяжбу. Скажу без уничижения и без гордости: имя мое, характер мой, способности мои могли придать некоторую цену моему завербованию в ряды недовольных, и отсутствие мое между ними не могло быть делом случайным, или от меня независимым. Но, по странному противоречию, предубеждение против меня не ослабло и при очевидности истины; мне известно следующее заключение обо мне: отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других. Благодарю на высокое мнение о моем уме, но не хочу на него променять сердце и честь. В таких словах отзывается или неумышленность неведения, или эхо замысловатой клеветы. Нет, знающие меня скажут, что ни ум мои, ни сердце мое не свойства расчетливого и промышленного; если я был бы хотя и сокрытым действующим лицом в бедственном предприятии, то верно был бы на лицо в сотовариществе несчастья. Ни в каком случае меня не могли щадить: ни подсудимые, потому что они никого не пощадили, ни судии, потому что не имел я в них ни одного доброжелателя. Кстати о характеристических отзывах, обо мне распускаемых, припомню еще один. Мне известно, что в последний приезд мой в Петербург было донесено правительству слово, будто сказанное обо мне Александром Пушкиным: вот приехал мой демон! Это не сказано Пушкиным, или сказано да не так. Он не мог придавать этим словам ни политический, ни нравственный смысл, а разве просто шуточный, если только и произнес их. Он ни в духе Пушкина, ни в моем; по сердцу своему, он ни в каком случае не скажет предательского слова. По свойству ума, если и мог бы он быть под чьим-нибудь влиянием, то не хотел бы в том сознаться. Я же ничьим, а еще менее Пушкинскин соблазнителен быть не ногу. В мнениях своих бывал я неумерем и заносчив за себя, но везде, где только имел случай, старался всегда умерять невоздержность других. Ссылаюсь на письма мои, которые так часто бывали в руках правительства. Сюда идет также опровержение донесения, или просто лживого доноса, представленного нынешнему правительству о каком-то моем тайном, злонамеренном участии, или более направлении в издании Телеграфа. Не стану входить в исследование: может ли быть что-нибудь тайное, злоумышленное в литературном действии, когда существует цензура строгая, мнительная и щекотливая, какова наша; скажу просто: я печатал свои сочинения стихами и прозою в Телеграфе, потому что по условию, заключенному на один год с его издателем, я хотел получить несколько тысяч рублей и таким оборотом заменить недоимки в оброке с крестьян, наложением добровольной подати на публику. В этом отношении замечу, что правительство, стесняя мой литературные занятия, лишает меня таким образом общего права пользоваться моею собственностью на законном основании. Такое нарушение справедливости без сомнения не входит в намерения правительства, но не менее того истекает из мер, им предпринимаемых. В этих несправедливых притязаниях, как и в последнем доносе на меня, также по поводу газеты мне неизвестной, которую будто я готовился издавать под чужим именем, вижу одно гнусное беспокойство некоторых журналистов, коих позорная деятельность бесчестит Русскую литературу и Русское общество. Они помнят мой прежние эпиграммы, боятся новых, боятся независимости моего прямодушие, когда предстоит мне случай вывесть на свежую воду их глупость или бесчестность, боятся некоторых прав моих на внимание читающей публики, совместничества моего для них опасного, и в бессилии своем состязаться со иною при свете дня, на литературном поприще, они подкапываются под меня во мраке, свойственном их природным дарованиям и нажитому ремеслу. Вот однако же тайные пружины, которые, так сказать без ведома правительства, настраивают его гнев против гражданина, который, не смотря на неограниченную преданность сих мнимых прислужников, более их достоим снисходительного внимания правительства. Не знаю – их ли злоба, или злоба других, но направление её в ударе, нанесенном иве в последнее время, вышло из меры. В сообщении по Высочайшему повелению, доставленном от графа Толстого к князю Голицыну в Москву, по поводу газеты, о которой я не имел понятия, нанесены чести моей живейшие оскорбления. Никто без суда да не накажется, а разве обесчещение не есть наказание, и тем тягостнее, когда оно не гласно. Гласная несправедливость носит в себе предохранительное и удовлетворительное возмездие, которым прикрывает жертву ей подпавшую; но полугласность, как удар незримого врага, неизбежна и неотразима. Поносительное для меня отношение графа Толстого известно во многих канцеляриях. Злоупотреблением имени моего наказали также издателя предполагаемой газеты, которому запретили ее издавать, думая, что он находится со иною в каких-то сношениях, когда я ни лица, ни имени его не знаю. Разве такая оскорбительная полугласность не есть лютейшее наказание для человека, дорожащего своим именем? Судебным порядком я не ног подлежать наказанию: следовательно, я был наказан без суда и без справедливости. И все это последствие отступлений от правосудия из какого источника истекает? Из корыстолюбия каких-нибудь подлых газетчиков, которые боятся, что новая газета отобьет у них подписчиков. Правительство в таком случае поступает и вопреки своим благонамеренным видам, нарушая общую справедливость лицеприятными исключениями, и вопреки пользе просвещения, стесняя деятельность и совместничество умов. Что же касается до приговора, мне изреченного, признаюсь – не знаю, до какой степени имеют право позорить имя человека за поступки, не входящие в число ни гражданских, ни политических преступлений. Заблуждения, в которых можно каяться духовному отцу, не подлежат расправе светских властей; но как бы то ни было, могу сказать решительно, что ни в каком отношении не заслуживаю выражений, употребленных графом Толстым. Развратная жизнь, недостойная образованного человека, предосудительность поведения, которое может служить в соблазну других молодых людей и вовлечь их в норови, суть обвинения такого рода, что примененные во мне они, без сомнения, возбудят негодование каждого частного человека, меня знающего, и сожаление, что правительство слишком легко доверяет выдумкам клеветы и основывает мнения свои на подобных показаниях. Удивляюсь, как граф Толстой, хотя и был бы в этом случае одним безусловным исполнителем, мог без всякой оговорки, без малейшей попытки облегчения подписать свое имя под таким поносительным приговором. Или нет в нем памяти, или должен он знать меня таким, каким знал в долгое свое пребывание в Москве. Он знал мои связи; смею сказать уважением, коим пользуюсь в обществе, я обязан своему характеру, именно поведению своему, ныне его же рукою опятненному, а не блеску почестей или богатства, часто заменяющих в глазах света недостаток в качествах не столь случайных. – правительство лучше моего знает кто мои недоброжелатели и тайные враги; пускай велит оно исследовать, кого могу назвать в числе людей во мне благорасположенных и друзей моих? И сею поверкою оно, надеюсь, убедится, что имею полное право равно гордиться неприязнью и дружбою, которые я умел заслужить. Повторяю сказанное мною в письме в князю Голицыну, в ответ на сообщенную мне бумагу графа Толстого, я должен просить строжайшего исследования поведению своему. Повергаю жизнь мою на благоразсмотрение Государя Императора, готов ответствовать в каждом часе последнего пребывания моего в Петербурге, столь неожиданно оклеветанного.