bannerbannerbanner
Василий Теркин

Петр Дмитриевич Боборыкин
Василий Теркин

Полная версия

– Вы человек из народа, – резко ответил тот, – и останьтесь им, насколько возможно.

– Насколько возможно! – повторил Теркин и махнул рукой. – На распутье я стоял, Михаил Терентьич, два человека во мне войну вели, и тот, которого к вам влечет, пришел за духовной помощью второму, хищному.

Без всяких оговорок и смятенья, порывисто, со слезами в голосе, он раскрыл ему свою душу, рассказал про все – сделку с совестью, связь с чужой женой, разрыв, встречу с чудной девушкой и ее смерть, про поворот к простой мужицкой вере и бессилие свое найти ее, про то чувство, с каким приехал в Кладенец.

– Не хочу я, не хочу я жить без веры… – повторял он, размягченный своей исповедью. – А верить не могу как простец: хоть и мало я учился, все-таки книжка взяла свое. Другой, внутренний закон мне нужен, вот такой, какой в вас сидит, Михаил Терентьич. И тут загвоздка! К народу долго мстительность имел… Теперь только здесь стало в меня примирение проникать. В мужика, в землепашца, в кустаря я не обращусь… Не то чтобы не пускала одна утроба, избалованность, жадность к дорогому и сладкому житью, а за свое человеческое достоинство дрожу, не хочу потерять хоть подобие гражданских прав… чтобы тебя пороли в волости как скотину. С этого меня никто не сдвинет… Я должен хозяйствовать и в гору идти – такова моя доля; и что я из своего добра сделаю, как я свои стяжания соглашу с жалостью к народу, с служением правде – не знаю!.. Взыскую этого, Михаил Терентьич, всем моим нутром взыскую!..

Он закрыл лицо руками и смолк, весь потрясенный.

– Не забывайте, – проникал в него чуть слышно голос Аршаулова, закинувшего голову на валик кушетки, – не забывайте крестьянства; оно приняло и выходило вас и бросило в душу зерно мирской правды… Ведь Иван-то Прокофьич, хоть он и ошибался в средствах, цель имел одну: стоять за правду со своими однообщественниками. И его пример заразителен; оттого только, что он водился с богатеями, с скупщиками, он потерял чутье настоящего мужицкого блага, добивался таких порядков, где можно будет властвовать безусловно, менял по доброй воле деревню на город. Но он был прикован к своему месту, зарвался; по природе своей человек он был слишком пылкий и даже славолюбивый. Ему уже нельзя было очистить свое понимание от всех этих примесей. Вы молоды, свободны, ищете правого пути, видите насквозь все, что творится на Руси хищного и бесстыжего. Хозяйствуйте, заручайтесь силой, только помните, кто вас кормил, перед кем вы в долгу. И найдете свой закон, свою веру!

– Нёшто это мыслимо, чтобы не завязить хоть одной ноги в неправде? – глухо вырвалось у Теркина.

– А нельзя, так вернитесь сюда… сбросьте с себя все и станьте на сторону кладенецкой гольтепы, искупите все вольные и невольные грехи вашего отца против крестьянского мира.

– И кончите тем, что вас, как смутьяна и бунтовщика, сначала выдерут раз пятьдесят, потом сошлют туда же, откуда Иван Прокофьич вернулся полуживой!..

– Быть может, – чуть слышно вымолвил Аршаулов.

За стеной деревянные часы пробили десять.

На самом юру, по ту сторону торговой улицы, ближе к месту, где пристают пароходы, усталый присел Теркин. Он пошел от Аршаулова бродить по селу. Спать он не мог и не хотел попадать к часу ужина своего хозяина. Мохова.

Ночь звездная, мягкая для первых чисел сентября, с отблеском новой луны в реке, веяла ему в лицо горной прохладой. Он сидел на скамейке, которую помнил еще с раннего детства… Тут на Святой и Фоминой парни и девки собираются гулять и есть лакомства.

Слева, вниз по реке, издалека показались цветные точки фонарей парохода, и шум колес уже доносился до него; потом и хвост искр из трубы потянулся по пологу ночи.

Это мог быть и «Батрак», если его ничто не задержало ни в Нижнем, ни в Лыскове. Разглядеть было трудно, даже какого цвета пароход.

Будь это и «Батрак», он не пойдет на пристань. Там и до сих пор вряд ли знают, что один из пайщиков товарищества проживает в Кладенце.

Судьба, видно, неспроста привела ею сюда, после исповеди Аршаулову. На этой реке он родился, на ней вышел в люди, на нее спустил свой собственный пароход. Вся его жизнь пройдет на ней. Он другого и не желает. И ежели той же судьбе угодно дать ему силы– мощи послужить этой реке, как он всегда мечтал, разве не скажет ему спасибо каждый забитый мужичонко, на протяжении всего Поволжья? Ну-тко!

Он не стал уноситься вдаль. Ему хотелось сохранить в себе настроение, с каким он оставил домик Аршаулова. Пароход вдруг напомнил ему его разговор с писателем, Борисом Петровичем, когда в нем впервые зажглась жажда исповеди, и капитан Кузьмичев своим зовом пить чай не дал ему высказаться.

Борис Петрович и Аршаулов – родные братья по духу, по своей любви к народу… Только тот служит ему большим талантом, а этот горюн испортил в лоск свою жизнь и ничего не сделал даже для одного Кладенца.

Что за нужда! Он счастлив, душа у него младенчески чиста, никакого разлада с самим собой; на ладан дышит, а ни одной горькой ноты!.. Разве не завидно?

И вспомнилась ему та фраза, которую он в разговоре с Борисом Петровичем привел из присловий московского патриота: «так русская печь печет!»

Чудно печет она, и никакому иностранцу не разобрать, что делается в душе русского человека.

Ритмический шум близившегося парохода все крепчал… Протянулся и звук свистка, гулкий, немножко зловещий, такой же длинный, как и столп искр от трубы.

«Не „Батрак“ ли?» – спросил себя еще раз Теркин. Звук показался ему очень знакомым… Он не стал разглядывать очертаний парохода.

На пристани замигали фонари, и окошко конторы выделялось светлым четырехугольником.

Завтра он убежит отсюда вниз по реке на каком придется пароходе.

Куда? Где у него дом?.. Все разлетелось прахом… В каких-нибудь две недели. Он начал считать на пальцах дни с приезда на дачу около посада, и не выходило полного месяца; а со смерти Калерии – всего двенадцать дней: три на дорогу в Москву, два в Москве и у Троицы, три на поездку в Кладенец, да здесь он четвертый день.

И опять он бобыль: ни жены, ни подруги!.. Там, пониже Казани, томится красавица, полная страсти, всю себя отдала ему, из-за любви пошла на душегубство… Напиши он ей слово, пусти телеграмму – она прилетит сию минуту. Ведь кровь заговорит же в нем, потянет снова к женской прелести, будет искать отклика душа и нарвется на потаскушку, уйдет в постыдную страсть, кончит таким падением, до какого никогда не дошел бы с Серафимой.

В ушах его зазвучали кроткие слова Калерии, ее просьба простить Серафиму, вести ее к алтарю…

Нет!.. Между ним и Серафимой легла могила этой девушки, выела и влечение к женщине, и жалость. Не найти ему в браке с бывшей любовницей ничего, кроме «распусты».

Тщета всякого счастия и всякого стяжания пронизала его вместе с образом смерти Калерии… Все бросить, превратиться в простеца, дойти до высокого юродства Михаила Терентьича Аршаулова?!

Протянулось несколько минут. Теркин все еще сидел с низко опущенной головой. Его точно разбудил новый свисток, у самой пристани.

Он встал, встряхнулся, пристально поглядел вниз на реку. Подходил «Батрак». Вон косая труба и верхняя американская рубка.

Его внезапно подхватило хозяйское чувство и понесло к своему детищу. Почти бегом стал он спускаться по горе к пристани, точно ища спасения от самого себя…

Часть третья и последняя

I

Раннее половодье залило низины плоского прибрежья Волги, вплоть до села Заводного. Нагорный берег зеленел, покрытый на несколько десятин парком, спускавшимся к реке до узкой песчаной дороги.

Парк этот разделяли глубокие балки, обросшие дубом и кленом, местами березой. Наверх шли еще влажные дорожки, вдоль обрыва и крест-накрест к площадке, где между двумя липовыми аллеями помещались качели. Остатки клумб и заросшие купы кустов выказывали очертания барского цветника, теперь запущенного.

В глубине желтел двухэтажный дом, с террасами, каменный, давно не крашенный. Верхний этаж стоял на зиму заколоченный, да и теперь – с закрытыми ставнями. Позади – вправо и влево – шли службы, обставляя обширный двор с выездом на проселочную дорогу. На горизонте синели леса.

В креслице качель сидела и покачивалась в короткой темной кофточке и клетчатой юбке, с шапочкой на голове, девушка лет восемнадцати, не очень рослая. Свежие щеки отзывались еще детством – и голубые глаза, и волнистые светлые волосы, низко спадавшие на лоб. Руки и ноги свои, маленькие и также по-детски пухлые, она неторопливо приводила в движение, а пальцами рук, без перчаток, перебирала, держась ими за веревки, и раскачивала то одной, то другой ногой.

Несколько ямочек смеялись на ее личике, под самыми глазами, и посредине щек, и даже на подбородке. Глаза – широко разрезанные, прозрачные – переходили от одного предмета к другому, от дерева к траве, и дальше к скамье, стоявшей на обрыве, в полукруге низких кустов, еще туго распускавших свои почки.

Солнце начало печь – шел первый час дня.

Девушка изредка щурилась, когда повертывала голову в сторону дома, где был юг. Ее высокая грудь вдыхала в себя струи воздуха, с милым движением рта. Розовые губы ее заметно раскрывались, и рот оставался полуоткрытым несколько секунд – из него выглядывали тесно сидящие зубы, блестевшие на солнце.

Гулять по парку было еще сыро. Вниз, к реке, она не решалась спускаться одна. Вот после обеда, когда ее старшая тетка ляжет отдохнуть, она пойдет к реке, если подъедет Николай Никанорыч к обеду.

Николай Никанорыч живет у них вторую неделю, во флигеле. Он – землемер. Фамилия его Первач. Такая странная фамилия! Она его спросила как-то: «что значит первач?» И он ей объяснил, что так называется какая-то мука, – пшеничная, кажется. Этот Первач – красив, даже очень красив – брюнет, волосы вьются, бородка клинышком и на щеках коротко подстрижена. Одевается «шикозно».

Это слово «шикозно», как и много других, она вывезла из губернского института. Давно ли был выпуск, акт и бал?.. Всего каких-нибудь три месяца с небольшим, перед масленицей. Они – в старшем классе, все носили при себе маленькие календари и отмечали крестиком каждый протянувшийся день. Приехали за ней папа и младшая тетка, Марфа Захаровна, с няней Федосеевной, нашивали платья, белья, каждый день ходили портнихи и приказчики из магазинов. Медали она не получила; только награду – похвальный лист и книги – сочинения Пушкина, с позолоченным обрезом. Она сама удивилась, что кончила с наградой. Могла бы поступить на какие-нибудь курсы, в Москве или Петербурге. Но ее совсем туда не тянуло. Лучше своего губернского города она ничего не знала. Так ее все любили, – и в институте, и в городе. Прожили они целый месяц; были пикники, вечера в клубе; три раза ее возили в театр; она видела целых три оперетки и по слуху до сих пор напевает оттуда. Нот не успела найти. Папа потом привез ее сюда, в усадьбу, где она давно не бывала. Одно лето проболела. Ее не брали на вакации. Потом ездила в Самару на кумыс. Вот с тех пор она так поправилась. Прошло все: кашель, простуды, головные боли, сердцебиение. В институте думали, что у нее будет чахотка, а теперь она – «кубышка».

 

Так прозвали ее подруги, особенно одна, Маша Холтиопова. Та всегда была больная, белая, точно молоком налитая, с чудной талией. Они клялись писать друг другу каждую неделю. Первые два месяца писали, потом пошло туже.

Да и о чем писать? С тех пор как она в Заводном, день за днем мелькают – и ни за что нельзя зацепиться. Спать можно сколько хочешь, пожалуй, хоть не одеваться, как следует, не носить корсета. Гости – редки… Предводитель заезжает; но он такой противный – слюнявый и лысый – хоть и пристает с любезностями. Папа по делам часто уезжает в другое имение, в Кошелевку, где у него хутор; в городе тоже живет целыми неделями – Зачем? Она не знает; кажется, он нигде не служит.

Ей давно уже сдается – это еще в институте было, – что папа стал с ней не так ласков, как прежде. Он ни в чем ей не отказывает и карманных денег дает – только не на что их тратить; прежде чаще ласкал и расспрашивал обо всем. Теперь – нет. И она совсем его не знает, какой он: добрый, злой, умный или глупый. Письма ему писала она, и в последний год перед выпуском – коротенькие, не умела его ни о чем выспросить – любит ли он ее по-прежнему. Здесь она, когда бывает с ним наедине, чувствует себя маленькой– маленькой. Ничего у нее не выходит – никакого серьезного разговора. Оттого, должно быть, что она еще не вышла из малолеток.

И да, и нет. Какая же она маленькая? У нее – особенно здесь, в деревне – такие грезы по ночам. Проснется – или вся в слезах, или с пылающими щеками – и начнет целовать подушку. Вчера видела Николая Никанорыча в его синем галстуке с золотыми крапинками.

Вот и теперь этот сон прошелся весь перед нею, и ей уже менее стыдно. Она сильно обрадуется, если он вдруг подойдет к качелям и скажет своим приятным голосом:

– Александра Ивановна, позволите?..

И начнет качать высоко-высоко. У нее на сердце захолодеет, голова сладко закружится, в шее и в груди точно что-то защекочет. Она зажмурит глаза – и плывет– плывет. Так чудесно!

Они поют вместе. Николай Никанорыч умеет ноты разбирать бойчее, чем она, хоть ее и учили в институте, и в хоре она считалась из самых лучших. И когда им нужно взять вместе двойную ноту, на которой есть задержка, она непременно поднимет голову; его черные глаза глядят на нее так, что она вся вспыхнет и тотчас же начнет ужасно громко стучать по клавишам.

Нянька Федосеевна ворчит под нос, что он «землемеришка». Во-первых, он не просто землемер, а ученый таксатор. Папа его очень уважает и выписал для важной работы: разбить на участки лесную дачу, там за дорогой. Он за это большие деньги получит. Да и что слушать Федосеевну. Она только смущает ее. Все какие-то намеки, которых она не понимает. Про мамашу вспоминает беспрестанно. Дает понять, что тетки – особенно Павла Захаровна – совсем обошли папу. А настоящего не говорит, да и не хочется допытываться. Зачем? Только себя расстраивать.

Мамашу она не помнит. Сама была еще очень маленькая. Тетки ее баловали – это она помнит, и в институт отдали ее не насильно – ей самой хотелось носить голубое платье с белой пелеринкой.

Ну, что ж из того, что тетя Павла – сухоручка, хромая и перекошенная, и язык у нее с язвой? Замуж ее никто не взял – все старые девы такие. Ее она не грызет. Тетя Марфа – так и совсем добрая. Любит поесть и наливки любит… Что ж!.. Она сама – лакомка. И наливки ей нравятся всякие: сливянки, вишневки, можжевеловки. У тети Марфы в спальне – целые бутыли. И как там хорошо, в послеобеденные сумерки, полакомиться и выпить рюмочку, лежа на кушетке! Тетя все расспрашивает про Николая Никанорыча – нравится ли, видит ли его во сне, не хочет ли погадать на трефового короля?

Трефовый король – это Николай Никанорыч.

И начнет гадать за овальным столом. Подадут свечи. В спальне так тихо и так вкусно пахнет вареньем, смоквой, вишневкой. Тетя – в блузе, вся красная, щеки лоснятся, и глаза немножко посоловели – наклонится над столом и так ловко раскладывает карты.

– Исполнение желаний, марьяж, письмо, настоящее, будущее, неожиданный удар…

Эти выражения выговаривает она с придыханием. И всегда выходит хорошо – марьяжная карта выпадает непременно на самое сердце червонной дамы; червонная дама – это она, Саня.

– Скоро, скоро твоя судьба решится, Санечка, подмигивая, говорит тетя Марфа.

Она и сама точно немного влюблена в Николая Никаноровича: одевается к обеду в шелковый капот с пелериной и на ночь городки себе устраивает каленой шпилькой. Да и тетя Павла, когда себя получше чувствует, с ним любезна, повторяет все, что по нынешним временам такими молодыми людьми грех пренебрегать.

– Ты, Саня, не воображай себя богатой невестой, – не дальше как вчера сказала она ей. – Твой отец еще не стар и жениться может в другой раз; а своего у тебя от матери ничего нет. Вот мы разборчивы были и остались в девках.

Она говорит: «в девках» и горничных называет «девки». От ее голоса, серых глаз, всего тона приходится иногда жутко; но к ней она не придирается, не ворчит, по целым дням ее не видно – все ей нездоровится. Только и Сане сдается, что нянька Федосеевна права: «сухоручка» держит папу в руках, и без ее ведома ничего в доме не делается.

Умри тетя Павла – она не стала бы долго плакать!.. Да и по ком она убивалась бы?.. Ей часто кажется, что она «сушка», – так в институте звали тех, у кого сердца нет или очень мало.

II

– Саня, а Саня… Ты здесь?.. На качелях?.. Обедать скоро!.. Николай Никанорыч подъехал.

С балкона доносился жирный голос тети Марфы.

Саня обернулась и, не вставая с качель, крикнула:

– Слышу, тетя, сейчас!

Марфа Захаровна, в капоте с пелеринкой из клетчатой шерстяной материи, пестрела огромным пятном между двумя колонками балкона – тучная, с седеющей головой и красными щеками, точно смазанными маслом.

– Иди!..

Пестрая глыба скрылась, и Саня ступила на дерн и оставила веревки качель.

Ручки у нее – диковинные по своим детским размерам, белые и пухленькие, все в ямках на суставах. Она расправила пальцы и щелкнула ими. От держания веревок на них оставались следы.

Николай Никанорыч восхищался ее руками. Ей это казалось немного странным. Она считала почти уродством, что у нее такие маленькие руки. Даже перчатки надо было выписывать из Москвы, когда она выходила из института. Совсем детские! Но все-таки они нравятся, и Николай Никанорыч нет-нет да и скажет что-нибудь такое и смешное, и лестное насчет ее «ручоночек».

К обеду она уже оделась. Разве поправить волосы – и можно в них вколоть цветной бантик.

Она пошла ленивой поступью к дому – уточкой, с перевальцем. Рост у нее был для девушки порядочный; она казалась гораздо ниже от пышности бюста и круглых щек.

С балкона дверь вела прямо в залу, служившую и столовой, отделанную кое-как, – точно в доме жили только по летам, а не круглый год. Стены стояли голые, с потусклыми обоями; ни одной картинки, окна без гардин, вдоль стен венские стулья и в углу буфет – неуклюжий, рыночной работы.

Комнатка ее помещалась слева, через коридорчик от комнаты тети Павлы. Из передней – ход в кабинет отца; в глубине – гостиная и спальня тети Марфы, просторная, с запахом наливок, самая «симпатичная», как называла ее Саня.

Стол уже был накрыт – круглый, довольно небрежно уставленный. Ножи с деревянными черенками, не первой чистоты, черный хлеб, посуда сборная. В институте их кормили неважно, но все было чище и аккуратнее подано… Зато здесь еды много, и она гораздо вкуснее.

Саня до сих пор не знает: богат ее отец или беден, какой у него доход. Федосеевна пугает ее, что она окажется бесприданницей; на то же намекает тетка Павла Захаровна; самой ей трудно остановиться серьезно на этом вопросе. Расспросить обо всем она могла бы тетю Марфу или Федосеевну; ее что-то удерживает. Непременно узнает она от одной из них что-нибудь такое, что ее совсем спутает.

Отца она не понимает. Какой он? Щедрый, скупой, очень богатый или так себе, концы с концами сводит, хороший хозяин или проживет все дотла к тому времени, когда она выйдет замуж. Ее отец верит в то, что в старых девах она не засидится. Это просто невозможно! Если у нее и не будет хорошего приданого, она все-таки выйдет. Нынче и бедных берут. В ее классе Анночка Каратусова и Маня Аленина вернулись с вакаций невестами, и обе были бедные, отцы их, чиновники в уездах, живут на одно жалованье, и обе они воспитывались на дворянский, а не на свой счет. И теперь обе уже замужем. Как им в невестах было весело! Сколько они целовались с женихами – те приезжали в губернский город и даже проникали в коридоры, что идут вдоль дортуаров. Особенно Маня так вкусно рассказывала – как они, в первый раз, в лесу, начали целоваться, и когда они вернулись домой, то сейчас побежали к ее матери, и она их благословила.

Да, она решительно не знала, какие они помещики – крупные или так себе.

Слыхала она от тетки и от няньки Федосеевны, что эту усадьбу – она называется также Заводное, как и то большое село, за Волгой – отец получил от дальнего родственника вместе с лесом. Родственник был богатый и знатный барин, прожился, и только эта усадьба с лесом и осталось родового. Отец приходился и ему чем-то, и его жене, взятой из местных дворянок, «неважных», говорила ей как-то Федосеевна. Тетки и отец считают себя древнего рода, самого коренного в этом лесном медвежьем крае. Тетка Павла любит распространяться о том, будто их предок провожал Михаила Феодоровича, когда его выбрали в Москве на царство, и чуть ли не спас его. Может быть, она смешивает с Сусаниным. Так и Сусанин – им это учитель в институте говорил – кажется, совсем и не спасал царя, хотя и есть такая опера, откуда она поет арию: «В поле чистое гляжу…»

Ей ее фамилия кажется смешной и совсем уже не барской: Черносошная. А тетка Павла и отец гордятся ею. Почему?.. «Черносошные» – она знала, что это такое. Так звали в старину мужиков, крепостных. И это ей объяснил учитель истории, когда раз заболтался с нею около доски. В классе дразнили ее тем, что она обожает его, а это была неправда. Она обожала батюшку – законоучителя, и на исповеди чуть-чуть было не призналась ему.

Саня сидела перед зеркалом своего туалета, и в голове ее все эти мысли завивались клубком, как всегда, и она не могла их направить по-своему.

Уж такая голова. Вот и письма когда пишет – не может в порядке все прописать, о чем думала вначале. Потому и сочинения выходили у нее хуже, чем у многих подруг.

И не хочется ей ни во что проникать, выспрашивать, соображать и оценивать. Непременно что-нибудь огорчит. Думать станешь на ночь – не заснешь. Да и зачем?

Она и без того побаивается тети Павлы. С ней она больше молчит, ни одним словом ей не возражает. В доме эта тетка – главное лицо, и папа ее побаивается. Все ее считают ужасно умной. Что ж тут мудреного? Целые дни лежит в длинном кресле с пюпитром и думает или книжку читает. Сажала она ее читать себе вслух, но осталась недовольна:

– Ты, Саня, читаешь как пономарь, все в одну ноту. Неужели вас не учили порядочно читать вслух?

Разумеется, никто не учил. Сам учитель словесности отвратительно читал. Во всем классе была одна воспитанница – на нее постоянно и взваливали…

Каждый раз, как идти к обеду, Саня подумает о своей тетке, Павле Захаровне. К ней надо зайти поцеловать ее в ручку или в плечо. Что-нибудь она непременно спросит, чем занималась, и выговора не даст, а язвительно посмотрит или скажет:

– Какой ты птенец, Саня! У тебя в голове, кажется, нет никаких собственных мыслей.

Мысли у нее есть, только не умеет она рассуждать вслух и даже рассказывать то, что прочла.

Ну, да! Она ленивая. Книжки ее мало привлекают и волнуют. До сих пор еще не может одолеть «Записок охотника» Тургенева. Один рассказ читает два-три дня. Ей нравится, но залпом она не умеет читать. Сейчас начнет о чем-нибудь мечтать, и так, глядишь, улетит час-другой.

 

Николай Никанорыч говорил, что он недавно прочел роман «От поцелуя к поцелую». Ей совестно было попросить этой книжки. А хотелось бы почитать ее.

Перед зеркалом Саня не любит долго сидеть. Лицо свое ей не нравится. Слишком свежо, кругло, краснощеко. Настоящая «кубышка». Она находит, что у нее простоватый вид. Но отчего же Николай Никанорыч так на нее посматривает, когда они у тетки Марфы сидят за столом, лакомятся и пьют наливку. Ручками ее он уже сколько раз восхищался.

Густую челку светло-русых волос Саня расправила гребенкой, чтобы она немножко раздвоилась. На шее у нее ожерелье из кораллов. Лифом служит шелковый дж/ерси. Это не очень модно, но суживает бюст, а с обыкновенным лифом она уж чересчур пышна.

Комнатку свою Саня содержит чисто, сама все приберет и уложит. За ней ходит девочка, Параша, из крестьянских подростков. Она не любит, чтобы Параша торчала тут целый день. И Федосеевну она редко допускает. Та живет во флигеле. Нянькой своей она не гнушается, только не любит, чтобы та смущала ее разными своими разговорами о маме да намеками, каких она не желает понимать.

Ее кроватка, с белым пологом, занимает половину стены, смежной с гостиной, где стоит рояль. На нем играла ее мама. Он немного уже дребезжит; она не просила купить ей новый инструмент. Играет она совсем уж не как музыкантша. Петь любит, да и то – полосами, больше на воздухе или, когда ей взгрустнется, у себя в комнате, без всякого аккомпанемента.

Вся остальная мебель – кресла с ситцевой светлой обивкой, шкап, комод, пяльцы (тоже остались от ее мамы), письменный столик, купленный для нее в губернском городе, – расставлена по стенам. Средина комнаты покрыта ковром и свободна: она так любит, чтобы было больше места. Иногда на нее найдет – она начнет одна кружиться или прыгать, воображая, что танцует с кавалером.

С Николаем Никанорычем они танцевали в гостиной так, без всякой музыки. Тетя Марфа хотела было поиграть какой-то вальс старинный, да сейчас же сбилась.

И как он танцует! Ничего еще подобного она не испытала и на выпускном бале, где были и офицеры, и большие гимназисты, и губернаторские чиновники. Держит он крепко и совсем как-то к себе пригибает, так что сердце забьется, и его дыхание чувствуешь на своем лице. Она вся горела, точно в огне. И вертит «a rebours», да так ловко, как никто из ее подруг не умел, – из тех, что всегда танцевали за кавалеров, и на уроках танцев, и на вечерах.

Тетка Павла Захаровна как-то переведет своими большими бледными губами, когда спрашивает ее:

– А что, дурочка, нравится тебе землемер?

И слово «землемер» она произносит с особенным выражением, а что она хочет сказать – Саня в это проникнуть не может, да и не желает.

Нравится ли? Он не простой землемер, а ученый таксатор. Тетя Марфа говорила ей, что Николая Никанорыча прислал сюда богатый барин с поручением, и он зарабатывает большие деньги. Папе он делает одолжение, что взялся и для него произвести работы, разбить его лес на участки. Кажется, он не дворянин. Не все ли это равно? Только тетка Павла так гордится тем, что они – Черносошные, а за ней и папа. Он всегда повторяет уже слышанное ею от тетки.

III

Старая горничная Павлы Захаровны, Авдотья, бывшая крепостная, доложила «барышне», что обед готов. Она служила и за столом. Лакей уехал с барином в город.

Комната Павлы Захаровны – длинная, в два окна – пропахла лекарствами, держалась неопрятно, заставленная неуютно большой кроватью, креслом с пюпитром, шкапом с книгами. В ней было темно от спущенных штор и сыровато. Почти никогда ее не проветривали.

В креслах с пюпитром и длинным продолжением для ног сидела она, полулежа, целые дни, в старомодном казакине из бурой вигони и люстриновой юбке, перекошенная на один бок, почти горбатая. Седые курчавые волосы носила она без косы, рассыпанные по плечам. Некрасивые высохшие черты отзывались мужской резкостью; извилистый длинный нос и крупный рот беспрестанно приходили в движение, глаза были круглые, острые, темно-серые, с постоянной усмешкой. Голова давила худые приподнятые плечи своей величиной. Сухая левая рука – маленькая и костлявая – еле виднелась из-под широчайшего рукава, куда она ее ловко вбирала и за столом чуть-чуть придерживала ею вилку… Потемневшая кожа лица и бородавка на левой щеке делали лицо еще непригляднее.

Павла Захаровна не торопится. Ее и подождут. Сегодня она себя получше чувствует и выходила на балкон. Сестра Марфа сейчас сказывала, что землемер приехал, и она просила его к обеду.

Землемер этот – разночинец, откуда-то с юга, не то хохол, не то еврей (так она его понимает) – ловок, смел и вкрадчив, и дурочка Саня скоро в него врежется. Так и должно случиться. Павла Захаровна все это прекрасно замечает – и ничто в доме не делается без ее надзора и согласия, хотя она и не выходит почти из своей комнаты. Ей известны и послеобеденные сидения у сестры Марфы, угощение наливками, гадание в карты. У Марфы – склонность к крепким напиткам. И до мужчин она всегда была слаба… Замуж вовремя не попала. Потом – лет уже за тридцать – разрешила себе. Павле Захаровне все известно… Знает она, зачем сестра ездила и в Москву, лет больше десяти назад… Скрыть свой грех. Ребенок, к счастью, умер. И потом у Марфы были связи. Добро бы со стоящим народом!.. А то со всякой дрянью, с сыном дьякона, с письмоводителем исправника. Она всегда была простовата, жила в спанье, в наливки да в свои «фигли– мигли»! И она перед землемером тает… Даже противно смотреть.

Но все это Павла Захаровна терпит.

Почему?

Что ей раз запало в душу – то с ней и умрет. Не могла она вынести соперничества с невесткой. Брат Иван Захарыч – моложе ее на несколько лет – жил всегда ее умом, нужды нет, что остался рано на полной воле, главным наследником двух вотчин. Она не допустила бы его до всех глупостей, какие он наделал с тех пор – вот уже больше двадцати лет – если б не пошла на сделку с самой собою, с своей женской злобностью. Надо было вытравить из его сердца любовь к жене. Та его обошла. Из бедных чиновничьих дочерей – какого-то станового пьянчужки дочь – в пепиньерках была оставлена в институте. Он приехал на выборы, бывал у какой-то классной дамы в гостях, влюбился и сейчас же, не спросившись у нее, старшей сестры, вернулся оттуда женихом. Она затаила в себе эту обиду. Все семь лет его женатой жизни она провела в другой усадьбе; в явной ссоре с матерью Сани не была, но не прощала обиды и ждала часа отместки. Невестка умерла, точно в угоду ей. С памятью жены Иван Захарыч слишком носился… И эту память ей удалось-таки затемнить. Чтобы быть в ладу с своей совестью, она и себя уверила в том, что невестка обманывала мужа, что Саня и «не думает» быть дочерью Ивана Захарыча. С тех пор он опять стал ее младшим братом, жил под ее надзором. Только бы он вдругорядь не женился. Ну, и надо было допустить его до незаконной связи. Она все знает: у него в городе «мам/ошка» и двое детей. Усыновлять он их не посмеет без ее разрешения, да и не пожелает. Это семейство с левой стороны он обеспечил – заложил землю другой вотчины, купил им домик и сделал вклад в местный дворянский банк. Денег он прожил в последние десять лет прорву, и не на одно это. Усадьба, где они живут, с парком, – тоже заложена… Проценты платит он с трудом… Ей и сестре Марфе он задолжал по пятнадцати тысяч – все их достояние. Кроме выкупных свидетельств, у них за крестьянским наделом осталось по двести десятин плохой землицы, и они ее продали по частям.

Иной раз ее страх разбирает – ну как брат совсем разорится?.. Что им с сестрой делать из сохранных его расписок? Но она еще не рехнулась. Теперь – самый настоящий момент подошел. Не заложен лес – большой, в несколько тысяч десятин… Она и настояла на том, чтобы пригласить ученого землемера и разбить лес на участки, привести в известность и продать. Тут она плошать не будет, и свой, и сестрин капитал возвратит; коли на то пошло, и расписки представит ко взысканию. До этого он себя не допустит. Усадьба и парк – только обуза: никакого не дают доходу, а стоят не мало, да еще за них надо платить проценты. Брат держится за них из одного дворянского гонора, потому что они ему достались от дальнего родственника, какого-то богача и магната; за их части он выдал им деньгами. И лес – тоже родовой. Продать надо и то, и другое. Капитал – за уплатой тридцати тысяч сестрам – он скоро спустит. И останется у него дальняя вотчина со старинной усадьбой. Туда и переселятся жить. Проценты не на что будет платить и за нее. Они с сестрой выкупят имение, когда его банк назначит в продажу. Вряд ли у брата останется еще, к тому. времени, хоть тысчонка рублей. Что ж! И будет жить у нее, Павлы Захаровны, на хлебах… Или уйдет к своей сударушке, если не сумеет ужиться.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru