bannerbannerbanner
Исповедь: De Profundis

Оскар Уайльд
Исповедь: De Profundis

Твое «поздравительное» письмо оказалось почти дословным повторением тех двух сцен, которые ты устроил мне поздно ночью, а затем продолжил наутро и которые так потрясли меня. Разница была только в том, что на сей раз ты изложил все свои оскорбления на бумаге – как говорится, черным по белому.

Ты подвергал меня злобному глумлению и пошлым насмешкам. Во всей этой истории, по твоим словам, был лишь один момент, который доставил тебе истинное удовольствие: переехав от меня в «Гранд-отель», ты перед отъездом в Лондон записал на мой счет стоимость своего проживания в номере и последнего ленча.

Ты поздравил меня с тем, что я проявил такое проворство, когда соскочил с кровати и вихрем бросился вниз. «Иначе это могло бы плохо кончиться для тебя, – писал ты, – даже хуже, чем ты можешь себе представить». Уверяю тебя, я и сам чувствовал это, хотя и не знал, в чем именно состоит исходящая от тебя угроза. Должно быть, у тебя с собой был пистолет – тот самый, который ты купил, чтобы попугать своего отца, и из которого, думая, что он не заряжен, ты однажды выстрелил в ресторане, когда мы с тобой там обедали.

А может быть, я краем глаза увидел, как твоя рука тянется к столовому ножу, который неизвестно каким образом оказался на столике между нами. Возможно также, что, забыв в припадке ярости, насколько я крупнее и сильнее тебя, ты собирался напасть на меня или даже избить меня, пользуясь тем, что я болен. Трудно сказать, чем это могло кончиться, и я до сих пор не знаю, что было у тебя на уме. Знаю только, что мною овладел беспредельный, неизъяснимый ужас, и я почувствовал, что, если я сейчас же не спасусь бегством, выскочив из комнаты, ты сделаешь (или попытаешься сделать) нечто такое, о чем и сам будешь сожалеть до конца своих дней.

Только раз перед этим я испытывал подобного рода ужас. Я имею в виду тот случай, когда в мою библиотеку на Тайт-стрит, не помня себя от бешенства, ворвался твой папочка вместе с каким-то головорезом, очевидно своим дружком, и, размахивая коротенькими руками, брызжа слюной, стал изрыгать на меня все грязные ругательства, какие только мог выискать в своей грязной памяти, перемежая их гнусными угрозами, которые он впоследствии столь коварно привел в исполнение.

Только в тот раз убираться из комнаты пришлось ему, а не мне: я его попросту выставил за дверь. Ну а в этом случае бежал из комнаты я. В сущности, я спасал тебя от самого же тебя, и, нужно заметить, далеко не впервые.

Заканчивал ты письмо следующими словами: «Когда ты спускаешься со своего пьедестала, ты становишься совершенно неинтересен. В следующий раз, если вздумаешь заболеть, я уеду немедленно».

Бог ты мой, о какой же грубой натуре свидетельствуют эти слова! О каком узком мышлении и каком жалком воображении! О каком бессердечии и цинизме! «Когда ты спускаешься со своего пьедестала, ты становишься совершенно неинтересен. В следующий раз, если вздумаешь заболеть, я уеду немедленно». О, как часто вспоминались мне эти слова в унылых стенах одиночек различных тюрем, куда меня то и дело переводили! Я повторял их снова и снова, и мне все больше казалось (надеюсь, безосновательно), что в них-то и таится объяснение твоего загадочного молчания. Ума не приложу, как ты мог написать мне такое, зная, что заболел я, заразившись именно от тебя, – причем тогда, когда столь преданно ухаживал за тобой!

Какая жестокость и несправедливость с твоей стороны! Разве может нормальный человек обратить к кому-либо такие слова, не совершая греха, которому нет прощения?! Впрочем, как всем нам хорошо известно, нет на свете грехов, которым не нашлось бы прощения.

Должен откровенно признаться, что, прочитав твое письмо, я почувствовал себя как бы замаранным. У меня возникло ощущение гадливости, словно общение с таким, как ты, запятнало и опозорило меня на всю жизнь. Ощущение это в конце концов не обмануло меня, но до какой степени оно оказалось верным, я узнал лишь полгода спустя. А тогда я решил вернуться в Лондон – в пятницу на той же неделе, – чтобы повидаться с сэром Джорджем Льюисом[35] и попросить его написать твоему отцу о том, что я решил никогда и ни при каких обстоятельствах не позволять тебе переступать порог своего дома, садиться обедать со мной за один стол, разговаривать со мной, сопровождать меня в прогулках, да и вообще появляться в моем обществе где бы то ни было и когда бы то ни было.

После этого я собирался написать тебе – и то лишь затем, чтобы уведомить тебя о принятом мной решении. Никаких причин при этом я не хотел называть: о них ты бы и сам догадался. Окончательный план действий созрел у меня в четверг к вечеру, и вдруг в пятницу утром случилось непредвиденное.

Сев перед самым отъездом завтракать, я развернул свежую газету и увидел в ней телеграмму, в которой сообщалось, что твой старший брат[36] – наследник титула и, в сущности, глава и опора вашей семьи – был найден мертвым в канаве; рядом с ним лежало его ружье, из которого и был произведен выстрел.

Обстоятельства этой страшной трагедии ужаснули меня. Впоследствии было установлено, что твой брат погиб в результате несчастного случая, но в то время его смерть вызвала самые мрачные предположения.

Внезапный уход из жизни совсем еще молодого человека, пользовавшегося любовью всех, кто его знал, казался тем более трагичным, что он должен был вскоре жениться. Нетрудно было представить, каким ударом для твоей матери явилась утрата сына, который всегда был ее утешением и радостью в жизни: она сама мне однажды рассказывала, что ни разу, с самого своего рождения, он не заставил ее пролить ни единой слезинки.

Я остро сочувствовал и тебе, понимая, насколько тяжело ты переживаешь смерть брата и каким, должно быть, одиноким себя чувствуешь, так как обоих других твоих братьев в это время в Европе не было. Поэтому твоей матери и твоей сестре было не на кого, кроме тебя, опереться не только в постигшем их горе, но и в свалившихся на них скорбных обязанностях и многочисленных, страшных в своей обыденности заботах, которые всегда приносит с собою Смерть.

Гибель твоего брата заставила меня как-то по-новому обостренно почувствовать, что мир наш сотворен из lacrimae rerum, из одних только слез, и напомнила мне ту горькую истину, что жизни человека сопутствуют одни лишь печали. Скорбный поток обуревавших меня в тот час мыслей и чувств пробудил во мне бесконечную жалость к тебе и твоей семье. Мои собственные обиды, накопившаяся во мне горечь – все это было забыто.

Разве мог я в годину постигшего тебя горя поступить с тобой так же, как ты поступил со мной во время моей болезни?! Я тотчас же отправил тебе телеграмму с выражением глубочайшего соболезнования, а в письме, посланном вслед за нею, пригласил тебя приехать ко мне, как только у тебя появится такая возможность. Я понимал, что бросить тебя в такую минуту – да еще прибегнув для этого к услугам своего адвоката – было бы слишком жестоко с моей стороны.

Возвратившись в Лондон с места трагедии, куда тебя вызывали в связи с расследованием обстоятельств гибели брата, ты тут же поспешил ко мне, в траурном одеянии, с покрасневшими от слез глазами, беззащитный и трогательный. Ты, словно малое дитя, нуждался в помощи и утешении, и я снова открыл перед тобой и дом свой, и сердце.

Я с готовностью разделил с тобой твою скорбь, чтобы тебе легче было с ней совладать, и ни разу, ни единым словом не напомнил тебе о том, как ты обошелся со мной, о безобразных сценах, которые ты устраивал, о твоем ужасном письме. Постигшее тебя страшное горе, казалось, сблизило нас даже больше, чем когда-либо в прошлом. Принятые тобой от меня цветы, возложенные на могилу твоего брата, послужили символом не только его прекрасной жизни, но и той красоты, что таится в каждом из нас, хотя так редко является миру.

Но боги непостижимы и поступки их странны.[37] Они карают нас не только за наши пороки и прегрешения, но и за то, что есть в нас хорошего, доброго, человечного и любящего. Не прояви я тогда к тебе и твоим родным жалости и сострадания, я бы не проливал сейчас слез в этом ужасном месте.

В наших с тобой отношениях я вижу не столько предначертания Судьбы, сколько вмешательство злого Рока, чья поступь всегда стремительна и нетерпелива, ибо он неустанно спешит туда, где будет пролита кровь.

По отцу ты принадлежишь к фамилии, породниться с которой опасно, а сдружиться губительно. На представителях твоего рода лежит извечное проклятие: фатальная, непреодолимая предрасположенность покушаться на собственную жизнь либо на жизнь других.

Каждый раз, когда пересекались наши жизненные пути, то ли при серьезных обстоятельствах, то ли в мелочах; каждый раз, когда ты приходил ко мне, то ли за помощью, то ли с приглашением принять участие в твоих развлечениях; каждый раз, когда что-то случалось, пусть даже это был самый незначительный эпизод, по сравнению со всей жизнью казавшийся пылинкой, пляшущей в солнечном луче, или крошечным листком, трепещущим на ветке дерева под порывами ветра, – словом, каждый раз, когда нас сталкивала судьба, вслед за тобой бесшумно ступала Гибель, словно беззвучное эхо сдавленного вопля отчаяния или крадущаяся тень хищного зверя.

 

Да и началась-то наша дружба, собственно, с того, что ты прислал мне трогательно и изысканно написанное письмо, в котором умолял меня помочь тебе выпутаться из крайне неприятной истории, обстоятельства которой не делали бы чести любому более или менее порядочному человеку и уж тем более юному студенту Оксфордского университета.

Я помог тебе и в результате стал терять доброе отношение и уважение сэра Джорджа Льюиса, в разговоре с которым ты как-то назвал меня своим ближайшим другом, – а ведь мы с ним дружили целых пятнадцать лет. Лишившись его расположения, советов и помощи, я утратил единственную абсолютно надежную опору в своей жизни.

Вскоре после нашего знакомства ты прислал мне на суд очень милые стихи – типичный образчик юношеской студенческой поэзии. Я ответил письмом, полным крайне лестных для тебя и в этом смысле гиперболических, я бы даже сказал, фантастических литературных параллелей. Я сравнивал тебя и с Гиласом,[38] и с Гиацинтом, и с Нарциссом, и с другими прекрасными юношами из мифологии, к кому благоволил и кого почтил своей любовью великий Бог Поэзии.

Письмо мое было написано в духе сонетов Шекспира, только в более минорном ключе, и понять его мог только тот, кто читал «Пир» Платона или кто в состоянии проникнуться тем духом строгой торжественности, который был запечатлен для нас древними греками в их прекрасных мраморных скульптурах.

Скажу тебе откровенно, что такого рода письмо, написанное в ту счастливую минуту, когда моя капризная Муза была благосклонна к первым опусам начинающих поэтов, я направил бы и любому другому юноше, обладающему достаточно утонченным вкусом (будь он из Оксфорда или из Кембриджа), если бы он прислал мне стихи своего собственного сочинения. При этом я нисколько бы не сомневался – как, собственно, и было в твоем случае, – что юноша этот достаточно умен и просвещен, чтобы правильно истолковать мои гиперболические обороты и фантастические образы.

Но давай-ка посмотрим на судьбу этого злосчастного письма! От тебя оно переходит в руки какого-то не слишком порядочного субъекта из твоих дружков, а от того – к шайке вымогателей и шантажистов.

Письмо в копиях рассылается моим друзьям по всему Лондону (одна из копий попадает и к директору театра, где шла моя пьеса), и всеми без исключения истолковывается в каком угодно смысле, кроме того, что я в него вкладывал. Общество начинают будоражить нелепые слухи, будто я вынужден был заплатить огромную сумму денег с тем, чтобы не предавалось огласке столь непристойное письмо, написанное моей рукой.

На этом основании твой отец делает в высшей степени возмутительный выпад против меня. Чтобы положить конец кривотолкам, я предъявляю на суде оригинал письма, но адвокат твоего отца объявляет его отвратительной и ужасно коварной попыткой растлить Невинность, и в конце концов оно становится частью выдвинутого против меня уголовного обвинения. Судья в своей заключительной речи подытоживает результаты судебного разбирательства, основывая свои выводы все на том же письме, и проявляет при этом минимум эрудиции, зато максимум высочайших нравственных принципов. В результате меня сажают в тюрьму. Вот плата за то, что я написал тебе столь изысканное, исполненное вдохновения письмо.

Когда мы ездили с тобой в Солсбери,[39] тебя все время не покидало состояние ужасной обеспокоенности из-за угрожающего письма, полученного тобой от одного из твоих старых приятелей, и ты упрашивал меня встретиться с ним, чтобы помочь тебе выпутаться из неприятностей. Я поддался уговорам и помог тебе, но последствия были для меня самыми плачевными. Мне пришлось взвалить всю твою вину на свои плечи и за все отвечать. Это тебе еще один пример того, что за тобой по пятам неотступно следует Гибель.

Когда ты провалил экзамены на степень бакалавра и тебе предстояло покинуть Оксфорд, ты телеграфировал мне в Лондон и умолял приехать к тебе. Я тут же приехал, и ты попросил меня съездить с тобой в Горинг, поскольку тебе в данных обстоятельствах не хотелось появляться дома. В Горинге тебе приглянулся один дом, и я снял его для тебя. В результате оказалось, что это был еще один шаг к Гибели.

Однажды ты обратился ко мне с просьбой написать что-нибудь для какого-то оксфордского студенческого журналa:[40] его собирался издавать один из твоих друзей, о котором я никогда не слышал и ровно ничего не знал. Ради тебя – а на что я только не был готов ради тебя? – я послал ему страничку афоризмов и парадоксов, первоначально предназначавшихся для «Сатердей ревю».

А через несколько месяцев, ввиду предосудительного направления журнала (на этом отчасти было построено уголовное обвинение против меня), я оказался на скамье подсудимых в Олд-Бейли,[41] и мне необходимо было привести какие-то доводы в защиту писаний твоего приятеля и твоих собственных стихов. В отношении прозаических творений твоего дружка мне нечего было сказать, а вот твои стихи я, из беспредельной преданности тебе, защищал со всем красноречием и убедительностью, на которые был способен.

Делал я это и ради твоей юной жизни, и ради твоих первых литературных опытов. Я решительно отвергал обвинения в том, что твои стихи непристойны, и все же оказался в тюрьме – по обвинению в сотрудничестве со студенческим журналом твоего приятеля, пострадав таким образом за «Любовь, что не смеет назвать свое имя».[42]

На Рождество я послал тебе «прелестный подарок», как ты сам назвал эту вещицу в своем благодарственном письме: я знал, насколько она тебе приглянулась, а стоила она где-то сорок, от силы пятьдесят фунтов. Но когда в моей жизни произошла катастрофа и я оказался разорен, судебный исполнитель наложил арест на мою библиотеку и продал ее с молотка специально для того, чтобы оплатить этот «прелестный подарок». Именно ради этого ему был выдан исполнительный лист на опись моего имущества.

А вспомни ту ужасную, фатальную для меня минуту, когда, устав от постоянных подзадориваний и насмешек по поводу моей нерешительности, я поддался на твои уговоры и согласился возбудить судебное дело против твоего отца, а также добиваться его ареста. Последней соломинкой, за которую я пытался тогда ухватиться, чтобы уклониться от этого, была ссылка на то, что подобного рода действия потребуют огромных затрат.

В твоем присутствии я заявил поверенному, что у меня нет абсолютно никаких средств, что я не в состоянии позволить себе таких чудовищных расходов и что взять нужные для этого деньги мне совершенно неоткуда.

Ты и сам прекрасно знаешь, что говорил я чистую правду. А ведь вместо того чтобы сидеть в ту роковую пятницу в конторе поверенного Хамфриза[43] и покорно соглашаться на совершение величайшей глупости, которая сулила мне гибель, я мог бы в это время находиться во Франции, подальше от тебя с твоими назойливыми письмами и от твоего драгоценного папочки с его гнусными визитными карточками, которые он оставлял в моем клубе.

Вдали от вас я мог бы чувствовать себя счастливым и свободным как птица, но в том-то и вся беда, что я был прикован к отелю «Эйвондейл»: меня наотрез отказывались выпускать оттуда.

Все эти десять дней в отеле ты прожил в одном со мной номере; мало того, ты (к моему величайшему и, согласись, справедливому возмущению) не постеснялся поселить у меня еще и своего приятеля, так что мой счет за десять дней составил почти сто сорок фунтов.

Хозяин сказал, что не разрешит мне забирать мои вещи до тех пор, пока я полностью не рассчитаюсь за весь срок проживания в его отеле. Таким образом я и задержался в Лондоне. Если бы не этот злополучный гостиничный счет, я бы уехал в Париж в четверг утром.

Когда я сказал поверенному, что денег для оплаты гигантских судебных издержек у меня нет и не будет, в разговор вступил ты, заявив, что твоя семья будет счастлива взять все необходимые расходы на себя. Ты стал уверять нас с поверенным, что твой отец – злой гений семьи, что вы давно уже обсуждаете возможность поместить его в психиатрическую больницу и тем самым избавиться от него, что он источник каждодневных огорчений и неприятностей для твоей матери и всех остальных в доме, что если я помогу упрятать его в тюрьму, то вся семья будет относиться ко мне как к своему защитнику и благодетелю, а богатая родня твоей матери с радостью возместит все связанные с этим издержки.

Поверенному твои доводы показались настолько вескими, что он тут же прекратил наше маленькое совещание и вы оба буквально поволокли меня в полицейский суд. Мне уже некуда было деваться. Меня попросту вынудили согласиться.

Разумеется, никаких судебных издержек твоя семья оплачивать не стала, и меня, по требованию твоего отца (какая ирония), объявляют несостоятельным должником – и всего-то из-за суммы в каких-то семьсот фунтов!

В настоящий момент моя жена, отвернувшись от меня из-за разногласий в столь важном вопросе, какую сумму я должен иметь в качестве моего недельного содержания – три фунта ровно или три фунта и десять шиллингов, – готовится начать бракоразводный процесс, для чего, конечно, понадобится совершенно новый набор улик и новое судебное разбирательство. Мне, естественно, никакие подробности на этот счет неизвестны. Я знаю лишь имя свидетеля, на чьи показания опираются адвокаты моей супруги. Это никто иной, как твой оксфордский слуга – тот самый, которого я, по твоей настоятельной просьбе, взял к себе в услужение тем памятным летом, которое мы провели с тобой в Горинге.

Что ж, примеров того, как после знакомства с тобой меня каким-то непостижимым образом стал преследовать злой Рок – и в мелочах, и в более важных делах, – я, пожалуй, привел достаточно.

Иногда у меня возникало ощущение, что ты – марионетка в чьих-то неведомых и незримых руках, вынуждающих тебя помимо воли навлекать на людей несчастья, причем непременно с самым ужасным исходом. Но марионетки тоже не чужды человеческих страстей, а потому склонны привносить в навязываемые им зловещие сюжеты свои собственные ходы и повороты, продиктованные своими собственными прихотями и склонностями.

 

Стремиться быть абсолютно свободным и в то же время сознавать свою полную зависимость от закона – в этом извечном парадоксе, определяющем каждую минуту нашей жизни, и следует, как мне кажется, искать объяснение твоим поступкам, хотя, с другой стороны, вряд ли возможно объяснить непостижимые движения души человеческой, а если таковое объяснение и существует, оно попросту недоступно нашему пониманию.

Конечно, многое в твоем поведении можно отнести и на счет иллюзий, в плену которых ты постоянно жил и сквозь зыбкий туман и цветную пелену которых ты видел весь мир – то есть, иначе говоря, ты все воспринимал в искаженном свете.

Так, например, ты считал (и я это отлично помню), что, проводя все свои дни со мной и в то же время пренебрегая своей семьей и своими семейными обязанностями, ты тем самым доказываешь, насколько хорошо ко мне относишься и как сильно ко мне привязан.

Не сомневаюсь, что так тебе и на самом деле казалось. И все же позволь напомнить тебе, что дружба со мной позволила тебе жить комфортно и в свое удовольствие – ты отчаянно сорил деньгами (причем не своими), без удержу развлекался и беспрерывно предавался разгулу.

Жизнь в лоне семьи казалась тебе смертельно скучной. «Кислое вино родного очага», как ты образно выражался, было тебе «не по вкусу». Зато, став моим другом, ты получил возможность «вкушать самых изысканных вин», да еще под аккомпанемент интеллектуальных бесед. А в тех редких случаях, когда тебе не удавалось меня отыскать и присоединиться ко мне, ты, в качестве паллиатива, выбирал себе общество крайне сомнительных типов, и это не очень-то льстило моему самолюбию.

Опять-таки ты считал, что, отослав через адвоката письмо своему отцу (в нем ты заявлял, что скорее откажешься от выплачиваемых им тебе в качестве содержания двухсот пятидесяти фунтов в год – за вычетом, насколько я знаю, твоих оксфордских долгов, – чем порвешь нерасторжимую дружбу со мной), ты совершил героический поступок и поднялся до вершин самоотверженности и самопожертвования.

Но отказ от такой сравнительно скромной суммы, уходившей у тебя в основном на мелкие карманные расходы, вовсе не означал, что ты готов отказаться хотя бы от одной из своих роскошных привычек или перестанешь сорить деньгами. Напротив, твои аппетиты к шикарной жизни никогда до этого не были столь непомерными.

За восемь дней, проведенных в Париже, я истратил на себя, на тебя и на твоего слугу-итальянца почти сто пятьдесят фунтов. На одни обеды у Пайяра ушло восемьдесят пять фунтов. При таком образе жизни, даже если бы ты обедал один и начал бы экономить на развлечениях, выбирая самые из них дешевые, твоего годового содержания едва бы хватило на две-три недели.

Столь демонстративно отказавшись от отцовской помощи, пусть она и была незначительной, ты решил, что наконец-то получил полное оправдание жить на мой счет.

При каждом удобном случае ты совершенно серьезно говорил об отказе от денег отца как о своего рода подвиге и на этом основании постоянно выкачивал деньги – главным образом, разумеется, у меня, но частично, насколько я знаю, и у своей матери. Это всегда огорчало меня, тем более что тебе никогда не было свойственно чувство меры, – и в то же время ты ни разу, по крайней мере в моем случае, не произнес ни единого слова благодарности.

Забрасывая своего отца грозными письмами, дерзкими телеграммами и оскорбительными открытками, ты считал, будто сражаешься на стороне своей матери, выступаешь в роли ее защитника, мстишь за все те горести и обиды, которые она от него претерпела. Но это было заблуждением с твоей стороны – возможно, самым большим в твоей жизни. Если ты хотел таким образом отплатить отцу за зло, причиненное им твоей матери, полагая, что в этом состоит твой сыновний долг, то выбрал ты, мягко говоря, не самый удачный способ. Лучше бы ты постарался стать для нее действительно хорошим сыном и поступал бы с ней по-сыновнему, а не так, как ты привык поступать, и тогда она не боялась бы заговаривать с тобой о важных делах, не вынуждена была бы постоянно оплачивать твои долги и у нее не болело бы сердце из-за тебя.

А вот твой брат Фрэнсис всегда утешал ее в горе, был с ней ласков и добр всю свою недолгую, рано отцветшую жизнь. Вот с кого тебе следовало брать пример.

Неужели ты и в самом деле считал, что, если бы тебе удалось, используя меня, засадить отца за решетку, ты сделал бы свою мать счастливой? В таком случае ты сильно ошибался, а если хочешь узнать, какие чувства испытывает женщина, когда ее муж и отец ее детей сидит, облаченный в полосатую тюремную одежду, в тюремной камере, то напиши моей жене и спроси у нее. Уж она-то расскажет тебе об этом во всех подробностях.

Должен сказать, что у меня тоже были свои иллюзии. Я ожидал, что жизнь моя будет искрометной комедией, в которой ты сыграешь одну из самых блестящих ролей. Но она обернулась отвратительной и мрачной трагедией, и именно тебе была в ней отведена самая страшная и зловещая роль. С тебя была сорвана личина радости и лучезарности, вводившая в заблуждение и сбивавшая с толку не только меня, но и самого тебя.

Теперь, надеюсь, ты имеешь хоть какое-то представление, как мне сейчас тяжело. В одной из газет, кажется в «Пэлл-Мэлл», я как-то прочитал заметку по поводу генеральной репетиции одной из моих пьес, и в ней про тебя было сказано, что ты следуешь за мной, как тень.

Так вот, здесь, в тюрьме, за мной следует, словно тень, память о нашей дружбе, ни на миг не оставляя меня. Она является ко мне ночью и будит меня, чтобы без конца повторять одну и ту же историю, уныло и монотонно, лишая меня сна до рассвета. А на рассвете она возвращается вновь и следует за мной в тюремный двор, где заставляет меня во время утренней прогулки разговаривать с самим собой.

Я вспоминаю мельчайшие подробности наших ужасных ссор за все эти роковые годы нашей дружбы, и нет ни одной из них, которая хотя бы раз не воскресла в тех закоулках мозга, где гнездятся скорбь и страдание. Каждая натянутая нотка в твоем голосе, каждый резкий жест, каждое подергивание твоих нервных рук, каждое раздраженное слово, каждая ядовитая фраза снова и снова всплывают в моей памяти. Я вижу каждую улицу и набережную, вдоль которых мы бродили, каждый дом и дерево, мимо которых мы проходили. Я помню, какое время показывали стрелки часов в каждую из наших ссор, куда в это время несся на крыльях ветер, какого цвета и формы была луна.

Знаю, есть лишь один ответ на все, что я высказал тебе в этом письме, одно объяснение, и оно очень просто: ты любил меня. Да, все эти два с половиной года, в течение которых Судьба сплетала в единый алый узор нити наших с тобою судеб, ты и вправду любил меня. Я уверен, что это так.

Как бы ты ни поступал со мной, я всегда чувствовал, что в глубине твоей души живет любовь. Да, я прекрасно понимал, насколько притягательны для тебя и мое положение в мире искусства, и тот интерес, который я всегда вызывал у людей, и мои деньги, и та роскошь, в которой я жил, и тысячи разных мелочей, делавших мою жизнь столь увлекательной и необыкновенной, но в то же время я знал, что тебя влекло ко мне нечто гораздо более непреодолимое, чем все это, и что ты любил меня намного больше, чем кого-либо другого в своей жизни.

Но в твоей судьбе, так же, как и в моей, произошла трагедия, хотя и прямо противоположного свойства. Хочешь знать, в чем она заключалась? Что ж, я тебе скажу. Случилось так, что в один прекрасный, а точнее, ужасный момент Ненависть возобладала в тебе над Любовью. Ненависть к отцу была в тебе столь велика, что она намного превысила, пересилила, затмила твою любовь ко мне. Между этими двумя чувствами не было, или почти не было, никакой борьбы – до таких пределов дошла твоя ненависть, так чудовищно она разрослась. Ты не понимал, что обеим этим страстям не уместиться в одной душе, не ужиться в ее покоях.

Любовь питается воображением и поэтому делает нас мудрее, чем мы сами подозреваем, лучше, чем нам самим кажется, благороднее, чем мы есть на самом деле. Она помогает нам постигнуть жизнь во всей ее полноте; она, и только она позволяет нам понять других людей и их отношения как в житейской, так и в духовной сферах. Только то, что прекрасно, может питать Любовь, тогда как питать Ненависть может все, что угодно. Не было ни одного бокала шампанского, выпитого тобой, ни одного роскошного блюда, съеденного тобой за все эти годы, которые не питали бы твою Ненависть, не делали бы ее все более тучной и сытой.

И, стараясь угождать ей, ты играл моей жизнью так же, как играл на мои деньги, – беспечно, безоглядно, не заботясь о последствиях. Проигрывая, ты знал, что проигрываешь не свое; выигрывая, был уверен, что тебе достанется весь триумф, все плоды от твоей победы.

Ненависть ослепляет человека. Ты этого никогда не понимал. Любовь может прочитать слова, написанные и на самой далекой звезде, но ты был так ослеплен Ненавистью, что ничего не мог увидеть даже совсем рядом, сразу же за пределами своего тесного, обнесенного высокими стенами сада, давно иссушенного пылавшими в тебе низменными страстями. Ужасающее отсутствие воображения, этот поистине роковой порок твоего характера, – вот к чему привела поселившаяся в твоей душе Ненависть.

Неслышно, незаметно, коварно Ненависть растлевала твою душу, как лишайник подтачивает корни ослабевшего, больного растения, и в тебе уже ничего не оставалось, кроме самых поверхностных интересов, самых ничтожных устремлений. Ненависть отравляла и парализовала все то, что Любовь могла бы возродить в тебе.

Впервые твой отец атаковал меня в письме, написанном тебе лично. В нем он ясно давал тебе понять, что я его не устраиваю в качестве твоего ближайшего друга.

Прочтя это письмо, полное непристойных угроз и грубой брани, я сразу же понял, что нa горизонте моей и без того неспокойной жизни собираются грозовые тучи. Я тут же заявил тебе, что не желаю быть орудием в руках враждующих между собой отца и сына, что здесь, в Лондоне, я представляю для твоего отца намного более привлекательную мишень, чем наш министр иностранных дел в Хомбурге,[44] что с твоей стороны было бы непорядочно ставить меня, пусть даже на короткое время, в подобное положение и что, наконец, в жизни у меня есть поважнее дела, чем участие в ссорах между тобой и твоим вечно пьяным, dйclassй[45] и полоумным родителем.

Но ты не в состоянии был взглянуть на все это моими глазами: тебя ослепляла Ненависть. Ты убеждал меня, что ваши с отцом ссоры никакого касательства ко мне не имеют, что ты не позволишь ему указывать, с кем тебе дружить, а с кем не дружить, и что лучше мне не вникать в ваши с ним отношения.

Еще до того, как у нас с тобой произошел этот разговор, ты успел послать отцу в ответ довольно глупую и грубую телеграмму. Да и все твои последующие действия были такими же грубыми и неумными.

Человек совершает роковые ошибки не потому, что ведет себя безрассудно (минуты, когда человек безрассуден, могут приносить ему и самые большие удачи в жизни), а как раз от излишней рассудочности. Вот главная причина глупых поступков.

Твоя телеграмма задала тон всем твоим дальнейшим отношениям с отцом и, как следствие, повлияла на всю мою жизнь. Даже самый отпетый уличный хулиган постыдился бы отправить подобную телеграмму своему отцу, и в этом заключается вся абсурдность ситуации.

35Джордж Льюис (1833–1911) – друг и адвокат Оскара Уайльда.
36Имеется в виду виконт Фрэнсис Драмланриг, старший сын маркиза Куинзбери, покончивший с собой в октябре 1894 г.
37Уайльд перефразирует слова Эдгара, персонажа шекспировской трагедии «Король Лир», которые тот произносит в сцене с Эдмундом и герцогом Альбанским: «Но боги правы, нас за прегрешенья казня плодами нашего греха» (перевод Б. Пастернака).
38Гилас – прекрасный юноша, любимец и оруженосец Геракла.
39Солсбери – один из древнейших городов Англии, расположенный в графстве Уилтшир; шпиль его великолепного собора – самый высокий в Англии (123 м).
40Речь идет о журнале «Хамелеон», единственный номер которого вышел в декабре 1894 года; упомянутые Уайльдом далее афоризмы и парадоксы известны в русском переводе под названием «Заветы молодому покoлению».
41Олд-Бейли – Центральный уголовный суд в Лондоне (по названию улицы, где он находится).
42Строка из стихотворения Альфреда Дугласа «Две любви», напечатанного в журнале «Хамелеон».
43Чарлз Хамфриз (1828–1902) – поверенный Уайльда, представлявший его интересы на всех трех судебных процессах.
44Хомбург – курортный город с минеральными источниками в Германии, недалеко от Франкфурта-на-Майне. В 1893 г. в Хомбурге отдыхал тогдашний министр иностранных дел Великобритании лорд Роузбери, личным секретарем которого был виконт Фрэнсис Драмланриг, старший сын маркиза Куинзбери и брат Альфреда Дугласа. Маркиз Куинзбери, подозревая лорда Роузбери в интимной связи со своим старшим сыном и будучи человеком крайне неуравновешенным, едет в августе 1893 г. в Хомбург, чтобы лично расправиться с лордом Роузбери, но полиция не допускает скандала. Именно этот эпизод и имеет Уайльд в виду. Следует также добавить, что Драмланриг покончил с собой, боясь, что его могут шантажировать ввиду его отношений с лордом Роузбери.
45Dйclassй – опустившийся (фр.).
Рейтинг@Mail.ru