Через какой-нибудь час времени к заброшенной кузнице торопливой походкой подошла Мария Петровна и, робко озираясь по сторонам, вынула кирпич, достала письмо и быстро сунула его в карман платья.
Еще раз оглядевшись кругом и успокоившись, что ее никто не видел, она так же быстро возвратилась домой и прошла в свою комнату, чтобы без помехи прочесть дорогое послание.
Комната Марии Петровны была отделана как игрушка: пунцовая шелковая мебель, такие же драпировки и пушистый ковер с большими букетами пунцовых цветов придавали обширной комнате уютный вид. За поднятою, на толстых шелковых шнурах, пунцовой драпировкой виднелась белоснежная кровать с целою горою подушек.
Масса дорогих безделушек украшала письменный стол и две этажерки, стоявшие по углам. В переднем углу блестел кованный золотом образ Божьей Матери.
Все в этой комнате указывало на заботливую любящую отцовскую руку, которая, с помощью колоссальных богатств, могла устроить в далекой сибирской тайге такой комфортабельный уголок, украсив его произведениями не только центральной России, но и Западной Европы. Картины, принадлежащие кисти нескольких лучших художников, украшали стены комнаты, оклеенной дорогими пунцовыми обоями. С потолка спускалась изящная лампа; другая, на художественной фарфоровой подставке, украшала письменный стол.
Все эти знаки внимания и любви горячо любимого ею отца производили теперь на Марию Петровну тяжелое впечатление. Они угнетали ее, они напоминали ей об этом отце, которого она обманывала.
Время, когда она с наслаждением проводила целые часы в этой уютной комнате, увы, для нее миновало. Она сидела в ней теперь со страхом и трепетом, и – не даром. Зная за собою вину, она не имела ни минуты покоя, страшась постоянно, что ее тайна будет открыта. Она чувствовала, что краснеет каждый раз, когда отец смотрит на нее более или менее пристально, и этот предательский румянец, казалось ей, выдаст ее с головой обманутому отцу. К ужасу своему, она заметила за последнее время, что он стал еще угрюмее, не заговаривает с нею и избегает оставаться с глазу на глаз.
«Боже мой, неужели он что-нибудь подозревает?» – с боязнью спрашивала она самое себя.
Она успокаивала себя, что это ей только кажется; но страх за будущее продолжал холодить ее сердце.
Она страдала, впрочем, мужественно. Ведь она страдала за него, за того, которого она любила такой беззаветной любовью, любовью, способной на всякие жертвы.
Он был так молод, так хорош.
Богат ли он? – этого она не знала, но у него было чудное сердце, большое честолюбие и радужные надежды на будущее. Она действительно встретилась с ним в Томске, в доме ее подруги детства. Он и там был приезжий, хотя покойный отец его провел в этом городе последние годы своей жизни.
Старик Ильяшевич был в ссылке за польское восстание 1830 года, и Борис Петрович родился в Якутской области, откуда отец отправил его, девятилетним ребенком, в Варшаву, а сам получил впоследствии разрешение поселиться в пределах Сибири, где ему будет угодно, и избрал для своего местожительства город Томск. Борис, между тем, окончил курс в одной из варшавских гимназий, перебрался в Петербург, где прослушал университетский курс по юридическому факультету и, вызванный в Сибирь к умирающему отцу, не застал его в живых.
Мать его, последовавшая в ссылку за отцом, умерла на пять лет ранее своего мужа.
Борис Петрович на несколько месяцев остался в Томске для устройства дел и получения документов, необходимых ему для ходатайства о возвращении ему прав и конфискованных имений его отца, на что он твердо надеялся, и – здесь встретился с Марьей Петровной Толстых.
Смерть отца, которому он не успел закрыть глаза, забота о будущем отражались дымкой грусти на красивом лице молодого человека.
Марья Петровна начала с того, что захотела его утешить и кончила, как это обыкновенно бывает, тем, что отдала ему свое сердце. Она не ведала, какая пропасть ожидает ее на этом пути, усеянном розами.
Счастье первой любви туманит рассудок. Время укрепило и усилило эту любовь, и Марья Петровна не видела в этом ничего дурного. Она любила без расчета и рассуждения, и ей казалось, что как она отдала ему свое сердце, так же отдала бы и свою жизнь. Она вся принадлежала ему – одному ему… Переживая весну любви, никогда не думают об ее осени.
Единственно, что смущало молодую девушку, это необходимость скрывать свое чувство от отца.
– Признание перед отцом, – сказал ей Борис, – теперь, когда мое положение не упрочено, может погубить все. Нас разлучат, и тогда… прощай любовь!
Защищать свою любовь, значит защищать свою жизнь, а потому она молчала.
Марья Петровна углубилась в чтение письма.
– Милый, дорогой Борис!.. – начала думать она вслух, прочитав письмо. – Он решился… Это необходимо – дни проходят, время бежит… Ему, конечно, все удастся, – мое сердце меня не обманывает. Разве не довольно он выстрадал? Милосердый Бог, который обо всем заботится, не оставит его. Он страшится разлуки со мной. Я боюсь ее не менее… Но она необходима, будущее счастье требует жертв. Я пойду на свидание! Ведь это последнее!.. Я рискую страшно: вдруг меня кто-нибудь увидит… узнает… Одна мысль об этом холодит мое сердце. Но если он меня еще раз не увидит, у него пропадет и мужество, и решимость уехать… Он зовет меня, и я должна принести ему то, что он просит – энергию и надежду.
Она зажгла свечу и сожгла письмо – предосторожность, увы, запоздалая! На ресницах ее блеснули слезы. Она вытерла их и сошла вниз.
В столовой она застала Иннокентия Антиповича. Он ласково поздоровался с молодой девушкой. Ей бросилось в глаза грустное выражение его лица.
– Что с вами, вы печальны?
– У меня много забот в последнее время… – дрожащим голосом отвечал он.
– Что-нибудь с рабочими? Разве попалась неудачная партия?
– Нет, благодаря Бога, к нам идет рабочий на отличку… Я не об этом…
Гладких остановился.
– О чем же? С некоторых пор вы не откровенны с вашей любимицей.
Иннокентий Антипович уже раскрыл было рот, чтобы предупредить молодую девушку и посоветовать ей не выходить вечером из ее комнаты, но в эту минуту вошел Петр Иннокентьевич и бросил на своего друга такой взгляд, который сковал ему язык. Иннокентий Антипович лишь долгим взглядом окинул Марью Петровну и вышел. В этом взгляде была немая мольба, но молодая девушка не поняла его.
«Бедный Иннокентий Антипович! Его опять что-то огорчило, верно, папа сегодня не в духе», – подумала она.
Пасмурное лицо отца утвердило ее в этой мысли.
– Барышня, там пришел муж Арины и принес вам молодого волчонка, – сказала вошедшая горничная.
– Где он?
– На дворе, у кухни.
Марья Петровна очень любила животных: у нее были ручной медведь, два совершенно ручных волка и прирученная лисица. Последняя, впрочем, знала лишь ее одну, и, как и медведь, сидела на цепи, волки же гуляли по двору вместе с собаками.
Всем этим звериницем она была обязана Егору Никифорову, бывшему крестьянину-приискателю, посвятившему себя теперь всецело охоте и известному в высоком доме более, под прозвищем «мужа Арины».
Арина была кормилицей Марьи Петровны и боготворила свою питомицу, тем более, что ее собственные дети умирали, не доживая до году, а первый прожил только несколько дней. Марья Петровна платила своей кормилице горячею любовью.
Молодая девушка поспешно прошла через кухню и вышла на крыльцо, у которого, прислонившись к заплоту, с волченком под мышкой и с ружьем в правой руке, стоял Егор Никифоров.
Это был красивый, видный мужик лет за сорок. Его открытое лицо, с несколько плутоватыми, как у всех сибирских крестьян, глазами, невольно вызывало симпатию, и о нем с первого раза складывалось мнение, как о «славном малом». Темнорусая борода окаймляла смуглое лицо, и такая же шапка густых волос оказалась на голове, когда он снял почтительно свою шапку, увидав вышедшую к нему барышню.
– Вот зверька вам, барышня, принес для забавы.
Он подал ей маленького волчонка, с растопыренными лапами и бегающими в разные стороны маленькими глазками.
– Спасибо, Егор, спасибо! – взяла в руки зверька Марья Петровна и бережно опустила его на крыльцо. – Марфа! – крикнула она в отворенную дверь кухни.
На пороге появилась высокая, плотная женщина.
– Что угодно, барышня?
– Накорми новенького молочком и посади пока в чулан… вот в этот, – показала Марья Петровна рукой на дверь выходившего в кухонные сени чулана.
– Слушаю-с.
Марфа взяла волчонка и потащила в кухню. Он слабо взвизгивал.
– Ну, что Арина, – обратилась Марья Петровна к Егору. – Я ей приготовила уже давно все нужное. Как ее здоровье?
– Какое уж здоровье в ее положении… она и так-то у меня хилая!
Молодая девушка покраснела.
– Так я тебе передам сверток для Арины. Присядь пока здесь, на крылечке, велю и тебе вынести водочки и приедок.[5]
– Спасибо, барышня, дай вам Бог жениха хорошего и богатого.
Марья Петровна не слыхала этого пожелания, так как поспешно вбежала в дом и через несколько минут вернулась, держа в руке объемистый сверток; в это же самое время Марфа вынесла Егору стакан водки и край пирога.
– За ваше здоровье, барышня! – сказал он, опорожняя стакан.
– В воскресенье, – сказала молодая девушка, – если можно будет, я приду навестить Арину.
– Она будет очень рада вас видеть… Моя жена, как и я, не забывает добра. Она и я помним все то, что сделали для нас вы и ваш отец, за которого я готов отдать свою душу. Знаете ли вы, барышня, что ваш батюшка составил мое счастье и спас мне жизнь?
– Нет, отец никогда не говорил мне этого.
– Он истинный христианин и не хвастает своим добрым делом, но я расскажу вам это… Или, быть может, вам недосуг, барышня?
– Нет, нет, расскажи – это очень интересно.
– Вас еще не было тогда, барышня, на свете, – так начал рассказ свой Егор Никифоров. – Мой отец умер; он раньше служил у отца вашего батюшки и лишь в конце жизни сделался приискателем. Дела его были плохи, избушка развалилась, я остался одинок и занялся тоже отцовским делом. Неудачно было оно и у меня, с хлеба на квас перебивался, а молодость брала свое. Заполонила мне сердце черноглазая Арина, дочь бедной вдовы, жившей в мазанке, на самом краю поселка – этой мазанки теперь и следа не осталось – Арина-то была чуть не беднее меня… Как тут быть? Жениться – надо хоть избушку подновить да кое-что по хозяйству справить… Горе, да и только. Хожу я как убитый. Раз встретился я с вашим батюшкой, он тогда только женился и с молодой женой жил здесь, в высоком доме. Он, знать стороной, проведал о моей любви к Арине и о моем горе.
«Что, Егор, – сказал он мне, – я слышал, ты хочешь жениться на Арине?»
«И рад бы в рай, да грехи не пускают», – сказал я ему и рассказал свое горе сиротское.
«Это дело поправить можно, – сказал он с улыбкой, – зайдем-ка ко мне».
Пошел я и ног под собою не чувствую, сердце щемит то страхом, то радостью. А он дорогой мне и говорит:
«Арина хорошая девушка, честная, работящая, твой и ее отец долго служили моему отцу, ты тоже славный парень, значит, тебе надо помочь жениться на Арине».
Пришли мы-то в дом, оставил меня он в этой самой кухне, а сам пошел к себе, да через минуту выносит мне три сотенных бумажки.
«На тебе, говорит, на свадьбу и на хозяйство».
Я окаменел от радости, гляжу на него во все глаза и ни глазам, ни ушам своим не верю. Слезы градом потекли из моих глаз, и упал я, как пласт, в ноги своему благодетелю.
Через две недели после этого мы сыграли свадьбу, я исправил избушку заново, купил лошадь и корову, бросил приискательство и занялся охотой. До сих пор я должен ему эти триста рублей, а он никогда и не напомнит, будто забыл.
– Да, конечно же, забыл! – улыбнулась Марья Петровна.
– Забыл, оно и есть, что забыл, потому, как вы родились, Арина пошла к вам в кормилицы, ее покойная ваша матушка, да и батюшка ваш уж как баловали, а как выкормила она вас – одарили по-княжески.
– Да это еще не все, – продолжал разглагольствовать Егор, которому Марья Петровна приказала поднести еще стаканчик, – что сделал для меня ваш батюшка, – раньше, как я уж говорил вам, он спас мне жизнь. Мне было лет восемнадцать, дело было в начале апреля, я хотел по льду Енисея на ту сторону перейти, а река-то уж посинела и вздулась – известно, молодечество – дошел я почти до половины, лед подо мной провалился, и я – бултых в воду. Батюшка ваш в то время на берегу был, мигом бросился к проруби, нырнул в нее и вытащил меня на поверхность. Но как вскарабкаться на лед? С каких сторон он ни пробовал – лед обламывается под тяжестью двух человек, и три раза я ускользал из его окоченевших рук, и три раза он снова ловил меня. Сбежались на берег рабочие с приисков – в то время уже пришла первая партия – бросили вашему батюшке длинную веревку с петлей на конце. Зацепил он петлю мне за пояс, вышел на лед один, а затем вытащил и меня. Только через час я пришел в себя и понял, что случилось. Тогда говорили, что я остался жив только каким-то чудом, и это чудо совершил ваш батюшка. Ему, значит, я обязан и жизнью.
– Я ничего об этом не знала! – сказала Марья Петровна, сильно тронутая рассказом Никифорова.
– Вы поймете теперь, милая барышня, как я люблю вашего батюшку, как я предан ему и какую я чувствую к нему благодарность в моем сердце. Я бы для него позволил разрубить себя на куски.
– Он, наверное, знает это.
– Пусть знает и не сомневается в Егоре Никифорове… Но я, кажется, надоел вам, барышня, своей болтовней.
– Напротив, все это очень интересно, и я с удовольствием тебя слушаю.
– Какая вы добрая, барышня! Если кто-нибудь должен быть счастлив в жизни, то, наверное, это вы.
Марья Петровна вздохнула.
Егор Никифоров встал, поднялся по ступенькам крыльца и поставил ружье в кухонных сенях и около него положил сверток.
– Прощенья просим, барышня, – вышел он из сеней, – время уже к вечеру, а мне надо еще сходить на мельницу, – не ближний свет, за мукой, я и ружье здесь оставлю, а то придется нести мешок на спине, так оно только помешает, а на обратном пути захвачу его. Пусть тут лежит и сверток.
– Нет, тогда я лучше сама занесу его Арине в воскресенье.
– Будь по вашему, милая барышня, до свидания. Я скажу Арине, что вы об ней подумали.
С этими словами он надел шапку и ушел со двора.
Марья Петровна вошла в сени, взяла сверток и вошла с ним в дом.
Время на самом деле близилось к вечеру. После вечернего чая молодая девушка ушла в свою комнату и там с нетерпением стала ожидать приближения ночи. Она чутко прислушивалась к движению в доме, дожидаясь, когда все уснут, чтобы незамеченной проскользнуть на свидание.
Черный большой платок, который она накидывала на себя, уже лежал приготовленный на стуле.
Молодая девушка потушила свечу, чтобы в доме подумали, что она уже легла спать.
В темной комнате продолжала она прислушиваться к голосам людей и к их движению в доме, но вот, мало-помалу, все смолкло. Часы пробили одиннадцать.
Час свидания настал.
Молодая девушка была убеждена, что все заснули в доме. Но она ошибалась. Двое людей бодрствовали и дожидались этого часа, так же как и она…
Эти люди были ее отец и Иннокентий Антипович Гладких.
Марья Петровна закуталась в платок и осторожно выскользнула из своей комнаты. Тихо, чуть дыша, спустилась с лестницы, прошла через столовую в кухню, неслышно отодвинула засов двери и выскочила на задний двор.
Ночь была лунная. Как тень направилась она к садовой калитке и исчезла в саду, чтобы аллеей добраться до другой калитки, выходившей на берег Енисея.
Почти следом за ней выскочил из своего кабинета Петр Иннокентьевич и так же осторожно, как и она, прошел через несколько комнат в кухню. Если бы он посмотрел в эту минуту на себя в зеркало, он не узнал бы себя. Он был бледен, как мертвец.
Марья Петровна впопыхах забыла затворить за собою дверь, и лунный свет, падая в сени, осветил стоявшее в них ружье.
У Толстых мелькнула роковая мысль. Он схватил ружье и выбежал на двор.
У крыльца стоял Иннокентий Антипович.
– Петр, куда ты? – загородил он ему дорогу.
– Пусти меня, не твое дело!
– Нет, я тебя не пущу.
– Пусти, говорю тебе, прочь с дороги! – с пеной у рта, задыхающимся голосом прохрипел Толстых.
– Нет!
– Несчастный! – простонал Петр Иннокентьевич и с необычайной силой раздраженного до бешенства человека схватил своего друга за горло и отшвырнул в сторону.
Гладких ударился головой о заплот сада и упал без сознания.
Не обращая внимания на упавшего товарища детства, Толстых, как хищный зверь, бросился через калитку в сад и, замедлив шаги, пригнувшись к земле, точно ночной хищник, направился к той же калитке, куда за несколько минут прошла его дочь.
Кругом все было тихо. Ни один лист не колыхался на деревьях.
Петр Иннокентьевич слышал биение своего собственного сердца.
Несмотря на то, что в саду было довольно светло от лунного блеска, он не видел ничего: какие-то то зеленые, то кровавые круги сменялись в его глазах.
Он шел, замедляя шаги, как бы желая оттянуть время, когда он воочию убедится в падении своей дочери.
При малейшем шорохе, порой лишь казавшемся ему, он останавливался и вслушивался. Убедившись, что по близости нет никого, он продолжал путь.
Ему казалось, что то тут, то там он слышит тихий страстный шепот – это была игра его расстроенного воображения.
Наконец, он достиг до калитки, ведущей на берег реки, и вышел из сада.
Луна полускрылась за облаками, но Петр Иннокентьевич, казалось, обладал двойным зрением – он сразу заметил вдали на берегу две фигуры и узнал в них свою дочь и ее соблазнителя.
В глазах у него потемнело. Он упал ничком в траву и несколько минут пролежал недвижимо, затем, тихо поднявшись на руки, стал подползать к месту преступного свидания.
Уже до его чуткого уха долетал чуть слышный шепот влюбленных – это не была уже игра воображения; это была роковая действительность.
«Его дочь целовалась с посторонним мужчиной. Его дочь – любовница какого-то проходимца. Любовница – это несомненно», – мелькали страшные мысли в голове несчастного отца.
И он все полз и полз вперед и наконец очутился шагах в пяти от влюбленных.
Он впился жадным взглядом в ненавистные для него черты соблазнителя его дочери, он точно хотел поглатить его этим взглядом или на век запечатлеть его лицо и его фигуру в своей памяти.
Его дочь стояла к нему спиною.
Они говорили пониженным шепотом. Петр Иннокентьевич едва улавливал звуки.
Он хотел слышать их разговор, упиться своим позором, еще более убедиться в нем, хотя и теперь в его уме не было ни тени сомнения.
Он стал подползать к ним ближе. Вот он почти около них.
Он явственно слышит их слова, но едва ли понимает их. Увлекаясь, они даже повышают голоса и не подозревают, что они не одни, что поблизости есть роковой свидетель их преступной беседы, что мститель у них за спиной.
Петр Иннокентьевич как бы окаменел в своей позе в траве и весь обратился в слух.
Марья Петровна ранее своего отца как тень проскользнула в калитку и стала спускаться по берегу реки.
Она тотчас заметила стоявшую вдали темную фигуру мужчины, – это был Ильяшевич.
Быстрее лани бросилась она к нему и без слов упала в его объятия.
Их губы встретились. Это не был поцелуй в его банальном значении. Это был акт величайшего душевного экстаза. Это была печать духовного соединения двух любящих существ, составляющих одно целое.
– Радость моя!.. Когда я подумаю, какой опасности подвергаешься ты, доставляя мне эти минуты неизъяснимого блаженства, я упрекаю себя за эгоистическое пользование твоею добротою. Я нахожу, что недостоин твоей любви, которая для меня дороже жизни. Читая же в твоих чудных глазах ответное чувство, я мучаюсь, что заставляю тебя страдать и только… Ты должна считать меня бессердечным…
– Я люблю тебя!.. – воскликнула она вместо ответа с какой-то блаженной улыбкой.
– Ангел мой! – прошептал он. – Вместо того, чтобы жаловаться на свою судьбу, ты отвечаешь мне только словами безграничной любви. Чем заслужил я это? Ты, одна ты, как утренняя заря, осветила ночной мрак моей сиротской жизни… Ты мне показала небо, и я научился молится Богу. Как ветер, который разгоняет облака, так и ты одним взглядом твоих чудных глаз рассеяла тучи, заволакивавшие мою будущность. В моем сердце жили ненависть и презрение к людям – ты поселила в нем любовь. Одна мысль о тебе заставляет меня видеть все в радужном свете. Все радости моей жизни начались с того момента, как я увидал тебя, полюбил и узнал, что ты тоже любишь меня… А что я тебе дал взамен? Ничего. Нет, хуже: заботы, горе, страх, позор…
– Боря, Боря, замолчи! Это неправда.
– Ты неизмеримо добра и конечно не хочешь с этим согласиться. Но смотри, ты и теперь вздрогнула, услыхав какой-то шорох, и это я заставляю переносить тебя эти томительные минуты. Нет, именно я ничего не сделал тебе, кроме зла…
– А то, что ты любишь меня!
– О, что касается до этого, то я люблю тебя, люблю так, как едва ли кто в состоянии любить, и пока сердце мое бьется, оно будет принадлежать исключительно тебе. Но этого мало. Мой долг доставить тебе спокойствие, вернуть на твое прелестное личико улыбку. Дорогая Маня, ты несчастлива, а я хочу, чтобы ты была счастлива.
– Замолчи, говорю тебе, я совсем не так несчастна, как ты воображаешь. Моя вера в тебя так глубока, так безгранична, что я все перенесу с терпением и мужеством. Любовь моя к тебе так сильна, что никто и ничто на свете не может вырвать ее из моего сердца. Я думаю, что если бы наше счастье далось нам легче, мы меньше бы ценили его. Но несмотря на это, я должна тебе сознаться, что эти дни я немножко побаивалась. Мой отец почти не говорил со мной, его взгляд иногда так суров… Он, видимо, чем-то взволнован, озабочен, мне кажется, что он догадывается…
– Это должно было случиться… Я предвидел и боялся этого… А я хочу сперва окончательно упрочить свое положение… Что я такое – сын поселенца. И хотя приобрел права образованием… нищий, когда я могу через несколько месяцев быть богачом. Теперь мой роман с тобой могут счесть – это и убивает меня – за ловлю с моей стороны богатой невесты, а тогда… другое дело. Теперь скажут, что я увлек тебя, опозорил тебя, чтобы не получить отказа… Я не могу перенести такую профанацию моего святого чувства… такое гнусное толкование роковой минуты увлечения… Я добуду себе положение и богатство…
– Умоляю тебя, спеши! Через несколько месяцев уже нельзя будет скрывать моего положения… Я мысленно буду сопутствовать тебе, это подкрепит тебя в достижении цели.
– Ты права, довольно медлить и откладывать… Ты не должна лгать – это противно твоей честной натуре. Я – подлец, поставивший тебя в такое отвратительное положение.
– Боря, не упрекай себя, что совершилось – совершилось во имя нашей любви. Я чувствую, что поступила бы точно так же и теперь и ни капли не раскаиваюсь. Но, скажи, ты решился завтра уехать, не правда ли?
– Конечно, потому-то я и хотел тебя видеть сегодня еще раз и поговорить с тобой перед отъездом.
– Поезжай, дорогой Боря, поезжай, мой муж перед Богом, и возвращайся скорее… Твоя Маня будет ждать тебя, будет ждать своего счастья, открытого, честного счастья.
– Менее чем через месяц я буду в Петербурге. Бумаги моего отца все уже мною собраны… В столице у меня есть люди, которые помогут мне… я надеюсь скоро добыть себе права дворянства и возвратить конфискованные имения, если не все, то хотя часть их, и тогда мое состояние будет почти равно состоянию твоего отца.
– Поезжай, Боря! – сказала она несколько взволнованным голосом. – Я с верой и надеждой буду дожидаться твоего возвращения, считая каждый час. О, пришли мне поскорее хорошую весточку. Но что бы ни случилось, достигнешь ли ты своей цели или нет, ты тотчас же напиши мне из Петербурга и напиши прямо и открыто. Мое решение твердо и непоколебимо, мы не будем более видеться тайно. Рано или поздно мой отец все равно должен будет узнать об этом. Я брошусь к его ногам и чистосердечно покаюсь ему во всем. Я знаю, что он более огорчится, нежели разгневается, хотя его гнев и будет страшен. Но так как от этого будет зависеть все наше счастье, я сумею найти слова, которые дойдут до его сердца и которые даже в его глазах послужат оправданием нашему проступку… Бог поможет мне в этом! А теперь, дорогой мой, расстанемся… Я пойду домой и буду молиться за тебя, чтобы милосердый Господь охранял тебя в твоем путешествии.
Он притянул ее к себе и они как бы замерли в прощальных объятиях.
– Ты для меня воздух, которым я дышу! – прошептал он страстным шепотом.
Послышался долгий страстный поцелуй.
Она, наконец, вырвалась из его объятий, отошла несколько шагов, затем снова вернулась, порывисто обвила его шею руками, горячо поцеловала и быстро, не оглядываясь, пошла назад по направлению к садовой калитке.
Он стоял и следил за ней влюбленными глазами, пока она не скрылась в саду, а затем пошел по берегу Енисея, по дороге к поселку.
Вдруг он остановился. Ему показалось, что перед ним промелькнула человеческая фигура и тоже остановилась.
Сердце Бориса Петровича сжалось.
– Что это? Я трушу… – устыдил он самого себя и смело продолжал путь.
Но не успел он сделать двух-трех шагов, как в ночной тишине раздался выстрел.
В ту же минуту молодой человек глухо вскрикнул и обеими руками схватился за грудь. Сделав несколько конвульсивных движений, как бы ища опоры, он упал навзничь и остался недвижим.
Марья Петровна услыхала этот выстрел еще не успев войти в дом. Дрожь пробежала по ее телу и холодный пот выступил на лбу.
Она, впрочем, не знала, кто был роковой мишенью для этого выстрела, а выстрелы в тайге слышались часто.
Иннокентий Антипович тоже пришел в себя от этого выстрела и с трудом поднялся на ноги.
Он с отчаянием схватился за голову и прошептал:
– Это то, чего я боялся; напрасно я прилагал свои старания ослабить гнев Петра… Преступление совершилось… Теперь уже поздно, слишком поздно.
Он ломал себе руки.
– Петр, Петр… ты сделался убийцей.
Вдруг до его слуха донеслись тихие шаги.
«Это Мария!» – подумал он и притаился возле заплота.
Молодая девушка действительно прошла мимо него и вошла в дом. Он последовал за нею.
Чуть слышно прошла она по комнатам и поднялась к себе наверх.
Войдя в свою спальню, она сбросила с себя платок, упала на колени перед образом и начала горячо молиться.
Тем временем Гладких со страхом ожидал возвращения своего друга и хозяина.
Прошло минут десять.
Наконец послышались в саду быстрые тяжелые шаги, и в комнату вошел Толстых, бледный, как полотно. Его трясло как в лихорадке, а, между тем, пот градом падал с его лба. Волосы на висках были смочены, как после дождя. Он тяжело дышал с каким-то хрипом и едва держался на ногах.
Ружья с ним не было. Он машинально поставил его на прежнее место в сенях.
– Петр, несчастный, что сделал ты? – встретил его Иннокентий Антипович.
Толстых посмотрел на него каким-то диким взглядом.
– Что я сделал… это знаю я…
– Петр, может быть, милосердный Бог отвел твою руку от несчастной жертвы…
Мрачный огонь блестнул в глазах Петра Иннокентьевича.
– Нет… – угрюмо отвечал он. – Я целил ему в сердце, и он упал…
– Мертвый! – с отчаянием в голосе воскликнул Гладких.
– Мертвый! – хриплым голосом повторил Петр Иннокентьевич.
Иннокентий Антипович упал на стул и закрыл лицо руками.
– Он был вор… – продолжал как бы про себя Толстых. – Он украл честь моей дочери… мою честь… Я защищал свою собственность и… убил его. Что же тут такого?
– Убил… – опустив руки на колени, упавшим голосом прошептал Гладких.
– Да, убил… если тебе нравится так это слово… Повторяю, что же тут такого?..
– А суд, Петр? Разве ты не думаешь о суде?
– Для меня суд – я сам…
– Ты не в своем уме, Петр?
– Если я вижу на моем цветке, который я вырастил, букашку, я сбрасываю ее и давлю ногой. Если я вижу, что бешеная собака может броситься на мою дочь, я беру ружье и убиваю собаку. Это мой долг… Я исполнил его сегодня…
– Он не понимает, он не хочет понимать! – в отчаянии воскликнул Гладких. – Ведь то, что ты сделал – ужасно! Твое спокойствие пугает меня… – Несчастный, не видал ли кто тебя?
– Что мне за дело до всего этого!
– Твои ответы безумны! Я надеюсь, что тебя никто не видал в этот час… В доме все спят, также и в поселке. Но я заклинаю тебя, подумай о своем положении. Ты совершил страшное преступление, и если его откроют, то ты понесешь страшное наказание. Хотя бы ты двадцать раз приводил в свое оправдание, что ты защищал свою честь и честь своей дочери, тебе двадцать раз ответят, что ты не имел права самосуда… Но если тебя никто не видал, то никто тебя и не обвинит, если ты сам себя не выдашь… Если я не успел удержать твою руку, то теперь я должен думать, как бы спасти тебя. Нет, тебя обвинить не могут… Им нужны доказательства, улики, а их против тебя нет никаких.
Иннокентий Антипович замолчал.
Толстых молчал тоже. Он сидел за столом, положив голову на руки и как бы окаменел.
Вдруг Гладких встал. В глазах его, сделавшихся почти стеклянными, выразился страшный испуг. Он подошел к Петру Иннокентьевичу и, наклонившись к его уху, сказал сдавленным шепотом:
– Петр, мне пришла в голову страшная мысль… Выслушай меня, ради всего святого! Если кто-нибудь еще знает о связи твоей дочери с этим молодым человеком, если кто-нибудь знал о их свиданиях, тогда мы пропали…
Петр Иннокентьевич с трудом поднял голову и окинул своего друга недоумевающе-вопросительным взглядом.
– Обо всем этом надо подумать! Часто неосторожно сказанное слово влечет за собою подозрения и тогда… конец… Они придут…
– Я буду их дожидаться…
– Но этого мало, ты должен приготовиться к защите…
Толстых снова поднял голову и горько улыбнулся…
– Но подумай только, Петр, полиция, тюрьма, суд…
– Так что ж, пусть меня осудят…
– А каторга… несчастный, каторга… нам более, чем другим, известны эти ужасы каторги… не той, которая на бумаге, а настоящей… скитальческой…
– Пусть каторга… пусть хотя смерть…
Гладких дико смотрел на своего друга.
– Смерть! – продолжал Петр Иннокентьевич. – Это избавление! Жизнь? Что заключается в ней? Как глупы люди, что так дорого ее ценят. Все бегут за этим блестящим призраком. Глупцы! Из золота они сделали себе Бога и поклоняются ему. Одного съедает самолюбие, другого – зависть. Всюду подлость, лесть и грязь! Все дурное торжествует над хорошим, порок и разврат одерживают победу над честью и добродетелью.
Он нервно захохотал.
– Какая несчастная эта жизнь. О, я хотел бы умереть… Я более не существую, у меня более ничего нет, я больше ни во что не верю.
Он уронил голову на сложенные на столе руки и зарыдал. Иннокентий Антипович не мешал ему выплакаться. Он понимал, что слезы облегчат его и, быть может, дадут другое направление его мыслям. Он лишь молча сел около своего друга.