Надя с особенной силой распахнула двери и явилась пред отцом. Игнат Васильич был один; мать укачивала свое дитя в соседней комнате.
– Подойти ко мне, – сказал Дорогов.
Надя, бледная вся, стояла с опущенной вниз головой.
– Иди ко мне! – повторил отец.
Она сделала шаг вперед.
Отец устремил на нее неподвижный, злобный взор. Он молчал несколько минут…
– Говори что-нибудь! – при этом Игнат Васильич топнул ногой.
Надя не знала, что ей делать. Но вот она оправилась немного, на лицо выступила краска; быстро в голове ее пробежало: «Молотову нельзя было прийти… отец спрашивает ответа… сегодня срок… я сама объявлю ему».
– Говори же!
– Папа, – начала она тихо.
– Негодница! Развратница! – перебил ее резко отец.
Надя вздрогнула, кровь бросилась ей в лицо, она широко раскрыла глаза и с изумлением посмотрела на отца.
– За что? – спросила она с негодованием.
– Молчать! – крикнул отец.
Надя опять опустила голову. Она ничего не поняла. Игнат Васильич подошел к своей дочери, положил на плеча ее свои руки и остановил на лице ее неподвижный свой взор.
– Надя, – сказал он, – гляди мне прямо в глаза.
Она не шевельнулась.
– Ну!
Надя с страшным усилием подняла глаза и посмотрела на отца. Дорогов спросил ее шепотом:
– Вы целовались?
Надя не поняла.
– Целовались? – повторил он громко.
– С кем? – спросила она.
– Сама знаешь с кем!
Но ответа не было. Страх и обида, что ее держат за плечи, сдавили ей горло.
– Молотова знаешь? – спросил грозно отец и потряс ее за плеча так, что Наде больно стало.
Опять повторился плач ребенка в детской, и слышалось матернее убаюкивание.
– Так целовались?
– Да! – отвечала Надя раздирающим душу голосом.
– Негодница!..
Игнат Васильич надавил плечи ее руками так тяжело, что Надя наклонилась к его лицу и ощущала его злое прерывистое дыхание; потом он оттолкнул ее от себя. Надя опустилась на стул, закрывши лицо руками. Она была почти в беспамятстве.
– Боже мой! – проговорил Дорогов и отошел к окну.
Настало тяжелое молчание… Мать не замолвила за Надю ни одного слова, не выбежала из детской и не схватила за руки своего мужа. Ее застарелая нравственность была оскорблена тем, что дочь ее позволила целовать себя до брака. По ее понятию, поцелуй освящался церковью и потом совершался только в опочивальне. Она дивилась и Молотову, которого считала нравственным человеком, – а он вдруг оказался соблазнителем… Гордость матери страдала: она поражена была падением дочери. Она с ужасом думала, что в ее мирной семье совершился скандал. Откуда отец узнал об отношениях Молотова и Нади, он не говорил. Он только сообщил, что Надя – «развратница», и несчастная дочь созналась, что позволила целовать себя до брака. «Боже мой, – подумала Анна Андреевна, – он не первый год знаком с нами, кто их знает, что между ними было?» Она вспомнила, что Егор Иваныч часто оставался с Надей наедине, иногда посещал их дом, когда Надя была одна, а они уходили куда-нибудь… Страшные мысли взволновали ее сердце, она заплакала и облила горючими слезами дитя в колыбели…
Игнат Васильич никогда не уважал тех женщин, которых сам, бывало, целовал до брака и в начале женатой жизни. Он считал себя вправе пользоваться слабостями этих женщин, но в глубине души презирал их, называл потерянными, вел себя небрежно, оскорбительно, насмехался в глаза. Бывало, девушка обнимает его, называет ласковыми именами, радостно болтает какой-нибудь вздор, а он смотрит острым взглядом, и едва заметная улыбка на его губах отражает презрение. Женщины, истинно любившие Дорогова (были такие), находили в таком отношении к ним признак силы, могучего характера и высшей натуры, а в нем между тем не было даже и дикого «печоринства», которое выродилось бы в лице его в канцелярский тип, – он действовал просто по принципу благочиния и условной порядочности. Этим и объясняется цинический элемент в его любви к женщинам. «Настоящая женщина, – говорил он, – бережет себя; она не даст поцелуя до свадьбы». Поэтому не было никакого противоречия в том, что Дорогов чувствовал глубокое уважение к Анне Андреевне за ее моральные достоинства. До замужества, в продолжение месяца его жениховых посещений, она не позволила ему прикоснуться губами даже к руке своей. Это-то и увлекло его, это же самое отчасти и покорило его впоследствии женской власти. Когда же Дорогов привык к оседлой жизни и полюбил семейственность, он стал считать себя недосягаемо нравственным господином, потому что сознал в себе не только принцип свой, но и дело, основанное на принципе. Он всегда желал дать этому принципу широкое развитие в своей семье. Дорогов был привязан к своей дочери, страстно любил ее. Представьте же, что о людях он судил по себе, и вот он уверился, что нашелся мужчина, который, как он, бывало, на своих любовниц, глядел на его дочь нагло, близко наклонял к ее лицу свое лицо, рассматривал с любопытством знатока ее глаза, уши, губы, крутил ее ухо в своих пальцах, целовал ее гастрономически, держал на шее свою руку, пока она не нагреется, и во все это время глядел на нее с едва заметной улыбкой, с оттенком презрения, – представьте себе все это, и вы поймете, что он нравственно страдал за свою дочь, он защитить ее хотел, покрыть своей отеческой любовью. Отцы часто вспоминают свою юность, когда дочери любят без их позволения и согласия. Ко всему этому присоединялась страшная досада на то, что разрушались его планы, и даже он трепетал за свою будущность, если состоится отказ, потому что жениху-генералу стоит написать другому генералу, у которого он служит, и Дорогова выгонят вон из службы. Он не знал, что делать: оскорблена была в нем нравственность семьянина, была опасность для его и служебной карьеры, – и до этого доводит его дочь! Он поднялся со стула и подошел к Наде…
– Надя, – сказал он без крику и злости, но холодно и твердо, – ты выбросишь из головы Молотова. Я за тебя гибнуть не стану и не потерплю безнравственности в своем доме. Молотова нога здесь не будет! Ты с ним никогда не увидишься, – это мое святое слово, ненарушимое… Мать, – обратился он к дверям той комнаты, где она была, – жена, уговори свою дочь – это твое дело; она губит и себя и нас… Надя, – обратился он опять к дочери, – я у тебя спрошу ответа на днях, будь готова…
Он пошел в свой кабинет, но в его старом сердце шевельнулась жалость к своей любимой дочери; он остановился подле нее и сказал сколько можно ласково:
– Надя, образумься…
Она сидела, закрыв лицо руками, и молчала, как убитая.
– Одумайся!
С этим словом Дорогов оставил гостиную.
Долго сидела Надя, убитая горем, оскорбленная, и ничего она не понимала. «Что же Молотов? – без смыслу повторялось в ее голове. – Откуда узнал отец?.. За что он меня назвал раз…» Этого слова она не могла договорить. И опять эти вопросы бессмысленно чередовались в ее голове. Надя потеряла способность рассуждать… Она открыла лицо. Оно было измучено, бледно; после целого дня ожиданий и радостных надежд в нем выражалось тупое страдание. Ей хотелось освежиться; она вышла и умылась холодной водой, потом в темном зале открыла форточку и облокотилась на косяк окна. Дети все еще были в зале и с любопытством, смешанным со страхом, смотрели на свою сестру… Они тоже обсуживали своим невинным умишком семейное дело. Федя подслушивал разговор у дверей и рассказал другим, что Надя целовалась и за то ее папа сильно бранил, так, как их никого не бранил… Между детьми слышался шепот.
– Отчего целоваться нельзя? – спросил самый маленький, Федя, – вот мы же целуемся…
– То совсем другое, – отвечала Катя…
– Что же?
– Так женихи да невесты целуются, – сказала Маша…
– А это худо?
– Худо…
– А что это «развратная»? – спрашивал Федя.
– Об этом нельзя говорить, – отвечали ему…
– Отчего?
– Неприлично…
– Будешь большой, узнаешь, – заметил гимназист, двенадцати лет мальчик.
– Папа у нас злой, – сказал Федя…
– Ах, какой ты! – заметили ему сестры.
– Что же?
– Так говорить не надо.
– Да, он злой!
– Надя плачет, – проговорила Маша…
– Пойдемте к ней! – звал Федя…
– Ей не до нас, – отвечали дети с удивительным тактом.
Дети, мальчики и девочки, все, кроме Феди, понимали, в чем дело, знали, что такое «развратная», но их детскому сердцу жалко было своей любимой сестры. Они готовы были броситься к ней на шею, утешать ее, плакать с ней; мальчики были угрюмы, у девочек слезы на глазах…
– Пойдемте! – звал Федя.
– Не надо…
Но Федя уже был подле сестры.
– Надя, не плачь! – сказал он.
Надя заметила его…
– Ты не развратная… папа сам развратный… Я не люблю его…
– Ах, Федя, что ты говоришь? – отвечала Надя. – Отца надо любить. Папу велел бог любить…
Мальчик присмирел… Надя заметила, что дети смотрят на нее пытливо; ей неловко стало, она не хотела оставаться в зале; идти в свою комнату надо мимо отцова кабинета, а там дверь отворена; в гостиную, – но там мать. Так Надя и места не находила, где бы приютиться ей, одуматься и успокоиться… «Может быть, маменька в детской», – подумала она и пошла в гостиную… Дети остались шептаться в зале…
В гостиной сидела мать за круглым семейным столом. В руках ее была работа; но дело, очевидно, не спорилось. Делать нечего, Надя села к тому же столу. Мать слышала, что она пришла, но не поднимала глаз…
– Надя, – сказала она, смотря на шитье. Руки ее дрожали. Дорогов ничего ей не объяснил, откуда он узнал и что было между Надей и Молотовым. Она слышала, что и дети говорили: «Надя развратная»… Страшные мысли теснились в ее голове…
– Что, мама? – отвечала Надя, тоже не поднимая глаз.
– Что у вас было?
– Я сказала папа…
– Скажи ты мне, Надя, все, все…
– Я не понимаю ничего, мама…
– Вы только целовались?
Краска бросилась в лицо Нади. Оскорбление за оскорблением сегодня сыпались на нее.
– Боже мой, ты не отвечаешь? – сказала, бледнея, мать.
– Вы оскорбляете меня, – ответила дочь с горечью…
– О боже мой! – проговорила она с радостным раскаянием…
За эти дни решительно все измучились в семье Дороговых. Настало тяжелое время. Мать, а особенно отец – ковали деньги и повышения на дочери. Им выпал отличный случай продать выгодно благоприобретенный, доморощенный товар, но товар был живой и не хотел идти в продажу. Теперь мать и дочь сидели в одной комнате. Надя, наклонив свою умную головку, думала, гадала. Бледно и печально лицо ее. Опять в голове ее чередовались вопросы: «Откуда узнал отец? что же Егор Иваныч? за что меня назвали негодною?» Она вникала, ловила не дающуюся сознанию мысль, и в то же время на лице ее было написано отталкивающее упорство. Мать подняла глаза. Взгляд ее остановился на дочери. Она долго вглядывалась в черты Нади. У ней сердце сжалось и заныло; слезы показались на глазах; невыносимо жалко стало дитя свое… Вдруг взгляды их встретились… Надя заметила любящий, умоляющий взор своей матери и слезу ее, упавшую на шитье. Она вспыхнула, взволновалась, кровь бросилась ей в лицо; хотела она сдержаться, но не могла, закрылась руками и зарыдала. Мать тоже рыдала. Плакали они, не говоря слова друг другу. Ни одного нежного звука не произнесено, ни одной ласки, ни тени примирения. Как страшно плачут иные – точно у них нож в сердце поворачивается, а они, сдерживая боль, рыдают мучительно-ровным рыданием. Мать первая успокоилась. Так они и разошлись, не сказавши слова друг другу… И это было последнее событие того дня.
Наступила ночь. Все спали. Но маленькому любимому брату Нади Феде, постель которого находилась в ее же комнате, не спалось. И вот он тайком, в одной рубашонке, на босую ногу, встал с теплой постели, прошел мимо матери и подкрался к сестре. Плечи и грудь ее были обнажены, уста полуоткрыты, она жарко дышала, одеяло шелковое было сброшено до половины. Он со смущением заметил, что в ее ресницах дрожат слезы; локон, перевитый лентою, лег на щеку и был влажен, вся она, прекрасная, облита лунным светом. «Какая же она развратная?» – прошептал братишка и заботливой детской рукой закрыл обнаженную грудь сестры. Потом он тихо наклонился и поцеловал сестру в щеку, робко и осторожно. Точно от этого поцелуя, лицо ее просветлело, слеза замерла в дрожащих ресницах, и, вдруг склонив голову на влажный локон, она вздохнула легко и спокойно. Вся тиха и счастлива, покоилась Надя, облитая лунным светом, легшим золотыми полосами по шелковому одеялу. Долго смотрел на нее брат. Но вот он отошел от постели, стал голыми коленями на холодный пол и прошептал молитву, в которой слова и чувства были ребячьи. Недолго он молился, но хорошо, лучше своей матери. На другой день мальчику очень хотелось сказать сестре, как он молился за нее, но стыдно было, неловко. Вырастет большой, расскажет. Эта молитва будет дорога ему и тогда, когда он утратит самую веру. Бывают такие в детстве молитвы.
На другой день с Надей почти никто слова не сказал. Разрушалось семейное счастье, мирное существование Дороговых. Дети присмирели, и редко-редко, точно запрещенный, раздавался их смех и говор по комнатам. Вот уже два вечера отца нет дома, он в гостях. Надя ни разу не взглянула на него по-прежнему, прямо и открыто. Мать молчит. Надя большую часть времени проводит уединенно, в своей комнате. Много перебрала она предположений – откуда отец узнал об отношениях ее к Молотову, и ни одно не объясняло дело удовлетворительно… Ей было только ясно, что Егор Иваныч не придет к ней, потому что для него заперты двери дома. Крепко было слово отцовское: «Ты с ним никогда не увидишься»… Что же тут делать? И борьбы даже не предстоит, а остается лишь выносить гнет, тяжело налегший на молодую жизнь. Казалось, никаких событий больше не случится, а день за днем будет тянуться давящая моно-
тонная жизнь; родители будут ждать, скоро ли все это опротивеет Наде и она с отчаяния, не находя исхода, бросится в объятия генерала. «Написать к нему? – мелькнуло в голове Нади… – Но через кого передать? через кухарку?» Так тяжело было оставаться в неизвестности, что Надя решилась на этот шаг…
«Егор Иваныч, милый мой! – писала Надя. – Я не понимаю, что это со мной случилось. Отчего ты не ходишь к нам? Откуда узнал папа, что я люблю тебя? О боже мой, да, может быть, ты ничего не знаешь! Меня хотят выдать за Подтяжина, генерала, а я тебя, одного тебя люблю. Мне сказали, что я с тобой никогда не увижусь. Никому не верь, кто скажет, что я отказалась от тебя. Папа очень сердит на нас. Мне тяжело. Дай какую-нибудь весточку, объясни, как это случилось, что делать надо, чего ждать? Я люблю тебя, ты помни это, добрый мой! Твоя Надя».
Надя дала кухарке рубль, и та согласилась отнести письмо к Егору Иванычу. Часа через два кухарка сказала, что отнесла записку, но что Молотова дома не застала и записку отдадут ему вечером… Надя ждет вечера с нетерпением. Наступил и вечер, но вести никакой не было.
– Боже мой! – прошептала она в отчаянии, когда пробило восемь часов. – Что же это?.. Одна!.. заперта от всех… живого слова сказать не с кем!
Неожиданно на помощь явился Михаил Михайлыч Череванин. Надя насилу выждала, скоро ли он сядет за работу… Михаил Михайлыч установил на станке портрет, осветил его, но за работу не сел, а огляделся около, усмехнулся своей оригинальной улыбкой и пошел в Надину комнату…
– Вам Егор Иваныч кланяется, – сказал он Наде.
– Что он? – спросила тревожно Надя…
– Ничего… что ему делается!.. А вы-то зачем, Надежда Игнатьевна, похудели?.. Стоило ли?
– Ах, Михаил Михайлыч, что Молотов?..
– Да не волнуйтесь. Все пустяки, Надежда Игнатьевна…
– Как это все случилось?
– Очень просто. Послушайте, Егор Иваныч просит вас доверяться мне во всем… Я вас не выдам… Верите?
– Верю, верю…
– Так вы и объясните, что с вами было. Я передам Молотову; а вам расскажу, что было с ним.
Надя согласилась и рассказала Череванину. Она рада была отвести душу.
– Ваш папаша – порядочный гусь: и не сказал ничего… А ведь весь секрет в том, что он виделся с Егором Иванычем.
– Когда?
– В тот же самый день. Егор Иваныч встретил вашего папашу, пригласил к себе и сделал декларацию… Игнат Васильич объявил, что есть у вас жених и что вы дали свое согласие…
– Что же Егор Иваныч?
– Разумеется, не поверил… Он просил позволения повидаться с вами; папа отвечал, что нога Молотова не будет в его квартире. Егор Иваныч два раза стучался у ваших дверей, и каждый раз ему отвечали: «Принимать не велено».
– Что же делать теперь?
– Ничего не надо делать. Эх, – сказал Череванин, махнув рукой и впадая в свой тон, – и это браки устраиваются!.. Во всем ложь, пустые слова, веселенькие пейзажики! Ведь в браке необходимо взаимное согласие и любовь. А что же мы видим в огромнейшем большинстве тех людей, которые называются «муж» или «жена»? Над ними состоялось одно лишь благословение священника, а любви и в помине нет; одних родители принудили, других соблазнили деньги… третьи женились для хозяйства, четвертые – сдуру. И это брак!
– О чем вы мне говорите?.. Разве я хочу идти за Подтяжина? Что мне делать, что делать?
– Если вы убеждены, что подло идти за Подтяжина, то и не идите за него… Вас папаша назвал безнравственною, так ли? А сам на какое дело вас толкает? Так вы и не обращайте на него внимания, не слушайте своих родителей… Вам-то что за дело? Сидите себе спокойно в комнате и ждите, что будет… Что они с вами сделают? Кормить, что ли, не будут? Страшного ничего не случится; выйдет, как и во всем, пошлость, над которой вы сами посмеетесь. Какая тут трагедия? Событий-то даже мало будет. В трагедиях участвуют боги, цари и герои, а вы – чиновник и чиновница; потому и роман ваш будет мирный, без классических принадлежностей, без яду, бешеной борьбы, проклятий и дуэлей… Ваше положение уже таково, что ничего грандиозного не должно случиться… В монастырь вы не пойдете, из окна не броситесь, к Молотову не убежите и не обвенчаетесь с ним тайно, – все это принадлежности высоких драм… У вас выйдет простенький роман с веселенькими пейзажиками вместо трагических событий. Зачем же худеть?.. Не надо… Теперь возьмите положение Молотова, – то же самое, что и ваше… классического тоже ничего не предстоит!.. Ему даже делать-то нечего. Вся эта пошлая туча мимо его пройдет, она будет носиться над вашей головой… Егор Иваныч может только просить и убеждать папа́ и мама́, вести с вами переписку, действовать через меня, бесноваться дома сколько душе угодно, перебирать все средства, какие употребляются людьми при связи, разорванной благочестивыми родителями, и видеть, что они неприложимы в его положении. Нечто потешное выходит. У вас не будет свидания до самого благословения родительского, которое утверждает домы чад. Словом, романчик выходит оригинальный, кругленький, в котором все вперед можно предвидеть. Главное дело, стойте себе упорно на своем; что бы вам ни говорили, как бы ни убеждали, хоть бы плакали или бранились хуже, чем до сих пор, а вы все пропускайте мимо ушей, как будто и не вам говорят. Положим, каждый день вам придется выслушивать отца или мать часа три; вы прослушайте их; пройдут три часа, и вы опять сюда, в свою комнатку. Слышали вы поговорку: «Как к стене горох»? – в этой поговорке весь смысл вашей борьбы, которая вам предстоит.
– Но чем же все это кончится?
– А сейчас я расскажу последнюю главу вашего романа. Генерала вы не бойтесь: не с пушками же придет брать вас… он статский, а не военный. Носу своего он сюда до тех пор не покажет, пока вы не дадите своего согласия; папа не допустит его, скажет, что вы больны, либо что-нибудь другое выдумает, – он боится, что вы укажете непрошеному жениху двери… Вот родители и будут тянуть дело, мучить вас, вымогать согласие. Согласия вы не дадите. Наконец генерал рассердится и потребует решительного слова. Что папаша будет отвечать? Дочь не согласна… Тогда, делать нечего, позовут Молотова и благословят вас на брачную жизнь… Вот и вся программа трагедии… Все пустяки в сравнении с вечностью, Надежда Игнатьевна…
– Скажите же Егору Иванычу, что я буду ему верна, как бы мне тяжело ни было…
– Да вы не худейте, Надежда Игнатьевна.
– Боже мой, как все это пошло, грязно, низко! – проговорила Надя с отвращением…
– Что ж тут удивительного? Так тому и следует быть…
Надя наклонила голову и задумалась…
– Вот что, Надежда Игнатьевна, – сказал Череванин, – мне надо иметь предлог бывать у вас. Для этого я начну ваш портрет…
– Хорошо…
Череванин ушел в зал. У Нади после речей Михаила Михайлыча пропали страх и отчаяние; но их место заступила скука и апатия. Лениво пробиралась игла по краю платка; голова рассеянна. «Скоро ли все это кончится?» – думала она. Очень хотелось Наде увидеть Егора Иваныча, который был всегда их вечерним посетителем, к которому она привыкла и которого так полюбила… Она не знала, куда деться от тоски, когда представляла себе, что, быть может, еще целый месяц пошлой скуки и томления впереди…
Череванин, возвращаясь домой, бормотал себе под нос: «Вот оно, любовь осветила и взволновала наконец это болотце… романчик начинается с веселенькими препятствиями… Право, препотешно жить на свете!.. Но что, если благочестивый родитель вздумает припугнуть ее проклятием и лишением вечного блаженства, – устоит ли Надежда Игнатьевна? Против воли отца и матери редко кто устоит. Сколько бы проклятий рассыпалось у нас на Руси, когда бы все захотели выходить замуж по своему выбору. Отчего это не запретят проклинать детей своих – запрещено же их убивать?.. Запретят!.. еще пустое слово: запрет ни к чему не ведет. О, будьте же вы прокляты сами, проклинающие детей своих! Нет, я не допущу Надю испугаться даже и проклятия. Я им всем нагажу!.. из любви к искусству нагажу!.. А, ей-богу, весело жить на свете!»
Через три дня, которые прошли по той программе, которую начертил Череванин, настал праздник Веры, Надежды, Любви и матери их Софьи. Надя была именинница. На Руси празднование именин вытекает ныне совершенно не из религиозных причин. Едят, пьют, сплетничают и танцуют не во имя патронального святого, а потому что случай такой вышел. Приходят гости, поздравляют с ангелом, а сами и не думают об ангеле. Обычай справлять именины многими оставлен, – напрасно: отчего под предлогом «ангела» хоть раз в год не покормить родню и знакомых? Дороговы держались этого православного обычая: обряд именин совершался у них с особенным торжеством. На стенах зажжены канделябры, сняты чехлы с мебели, постланы парадные ковры по полу. Шелк, бархат, тончайшее сукно на гостях; дети в праздничных рубашках, дорогих сюртучках и курточках, которые надеваются всего раз десять в год. Таинственный и степенный шум платьев, светлые лица, общая предупредительность и утонченная, несколько деланая деликатность – все это дает торжественный тон именинному дню и заставляет искать какого-то особенного смысла, которого, может быть, и нет на деле. Надя принимала поздравления; люди в летах желали ей хорошего жениха, молодые – просто счастья. Она ходила по зале под руку то с одной, то с другой девицами-родственницами и так смотрела печально, точно просила пощады… В сердце ее разрушена была вера в своих, потерян смысл окружающей жизни, и постигла она слово: «пошлость»…
Гостей было человек сорок. Череванин, на этот раз во фраке и отличном белье, стоял подле играющих и дожидал случая переговорить с Надей. Он интересовался не игрой, а игроками, злобно размышляя о них: «Ведь это не простые игроки, это – артисты. Я знаю вас вдоль и поперек!.. К рефетам, табелькам, мелкам и разным мусам они чувствуют родственное расположение. Играют они не столько для выигрыша, сколько из любви к искусству; у всякого своя система игры, свой стиль, предания и предрассудки; у них образовался свой язык: известны всему крещеному миру „пикендрясы“, „не с чего, так с бубен“, „без шпаги“, рефет они называют „рефетцем“, бубны „бубешками“, разыгрывают „сотенку“, пишут „ремизцы“, а не то дерганут „всепетое скуалико“, десять бескозырных вносят в календарь на том же листе, где можно встретить: „Надо помянуть раба божия Ивана“, пульку не доигрывают, а „доколачивают“… Какие рожи солидные!.. А, вот и засмеялись!»
– Чего же, господа, смеяться? – говорил Макар Макарыч.
– Как вы тузика-то просолили!
– Со всяким может случиться несчастие.
Настает тишина.
Макар Макарыч злится, мрачно выглядывая исподлобья, но вдруг, спохватившись, что это нехорошо, старается насильно улыбнуться; одолел себя, улыбнулся, но краска все-таки пробилась на щеки, и он, глядя в глаза счастливой партнерке-даме, думает крепкую думу: «Так бы и швырнул тебе колоду в лицо!»
– Восемь черви! – объявляет дама.
В душе Макара Макарыча поднимается страшная возня, роются тысячи мелких чертенят – пошлые страстишки, дрянной гнев, ничтожные заботы и злорадованьице.
«Ишь ты, – думает он, – улыбается!.. глаза закатила… господи помилуй, как плечом-то она поводит!» И не может понять Макар Макарыч, что он сам не может воздержаться, чтобы не отразилась на лице его игра карт…
– Что, душенька? – спрашивает, подходя к нему, любящая жена…
– Ничего не идет, – отвечает тоскливо Макар Макарыч.
– Попробуй, душенька, писать столбиками.
– Пробовал, – ничего не выходит.
Жена вздыхает печально…
– С твоим приходом еще хуже; уж ладно, душа моя, оставь меня…
Счастливый партнер – дама, долженствующая, как говорит Череванин, «смягчать мужские нравы», но в душе ее ходят преступные надежды.
«Подождите, господа, – думает она с замиранием сердца, точно любящий юноша треплет ее по старой щеке, – подождите!.. на моей стороне праздник!.. Я вас сегодня всех оберу!..»
Третий партнер, доктор, серьезно играет; перед ним Касимов – мальчишка. Он изучает игру; на туза смотрит с таким же благоговением, как на генерала, а семерка в его глазах что-то вроде чиновницы в стоптанных башмаках. Доктор в преферансе служит делу, а не лицу; для него важны карты, а не партнеры. Он никогда не злится и торжествует только при открытии какой-нибудь трефонной комбинации или бубнового закона… Макар Макарыч – практик, доктор – философ, а дама смягчает нравы того и другого; в ней олицетворилась золотая середина…
Но что выражает собою четвертый партнер? Выиграет он – ничего, и проиграет – ничего: ему все одно. Это факир индийский. Сидит факир, и вот мимо его носу пролетела муха, жук ползет в траве, в брюхе ворчит, восходит солнце; он погрузился в созерцание всех этих явлений. Зачем они? какой их смысл? Ему, добродушному, нет дела до того. Так и он остановится иногда на мосту, подле портомойкой, и смотрит во все стороны: там щепочку несет, в другом месте пук соломы, бревешко, у пристани всплеснуло что-то, бабы моют белье; он созерцает все это, наконец надумается и плюнет в воду; плевок ударится под мостом, даст круг от себя и отразится широчайшей улыбкой на его роже, которой не прикрыть и поповской шляпой… Он не наблюдает, а просто глазеет, глаза пялит; это объективнейшая голова; он служит искусству для искусства. То же самое у него и в преферансе. «Ишь, как моего туза хватила!» – думает он, и это его не тревожит: ему дайте только полюбоваться, как его туза хватили. «Вон как выходит!» – рассуждает он, объективно глядя на дело и ласково улыбаясь…
– Веселенький пейзажик! – шепчет Череванин. – Подождите, я вас разоблачу перед Надей…
Он читает по их лицам, как по книге… У Череванина, всегда верного своей профессии, явилось желание – опошлить окончательно в глазах Нади ее родню.
«До сих пор, – думал он, – Молотов только идеалы ей рисовал; он не касался этих лиц; но он мне поручил следить за ходом дела, и я не опущу случая – потешусь…»
Череванину хотелось переговорить с Надей; но Надя была с девицами… Михаил Михайлыч ходит из угла в угол: осмотрел все цветы, картины, щипнул кота, выпил воды стакан.
«Этакая скука! – думал он. – Нет, Егор Иваныч очень снисходителен к этим людям. Он сумел их всех оправдать; и я не обвиню, а только выставлю в настоящем свете… Он говорит, что я вижу одну сторону, что здесь внешняя жизнь освещается внутренним огнем, какими-то неуловимыми стремлениями, улегшимися в форму обыденной жизни, без порывов, страстей и великих событий. Но вот я разберу эту внутреннюю жизнь и покажу Наде неуловимый ее огонек! Раскроем же пред Надей книгу скучного существования, бесцветной жизни человеческой – пусть поучится!»
Наконец Надя осталась одна. Михаил Михайлыч воспользовался этим случаем и увлек ее в сторону от гостей, к окну. Первый вопрос Нади был о Молотове. С тех пор как Надя дала слово Егору Иванычу, она говорила свободно, не стесняясь, о таких предметах, которые до того казались ей крайне щекотливыми. Впрочем, ей и некогда было разбирать, что прилично и что неприлично: она ловила вести и советы на лету, потому от художника часто выслушивала речи, каких никогда не слыхивала; притом и на Череванина она смотрела как на человека, которому все равно и который усердствовал единственно из любви к искусству. На вопрос Нади о Молотове он отвечал:
– К нему недавно сваха приходила.
– Зачем?
– Предлагала семьдесят тысяч приданого и руку вдовы, купчихи…
– Что же он?
– Я советовал не упускать случая. «Тебе же, говорю, добру молодцу, на роду написано счастье – жениться на молодой вдове. Не сумел ты, добрый молодец, изловить белую лебедушку, так сумей ты, добрый молодец, достать серу утицу».
– Вы все шутите…
– Вот и он сердится, а свахе читал целый час проповедь о безнравственности ее профессии – думает и дело делает.
– Скоро ли всему этому конец?
– К чему торопиться?
– Да тяжело ведь…
– Так что же? Вот мне всегда тяжело, а не тороплюсь…
– Вы все о себе…
– Ну, давайте о других… Знаете ли что, Надежда Игнатьевна, у меня есть довольно веселая мысль – познакомить вас с нашей родней.
– Я давно знаю ее, – отвечала Надя с досадой.
– Нет, не знаете. Например, вон сидит наша Марья Васильевна – страстное, нервное, мечтательное существо с теплым духом и слабым телом. Посмотрите, какое у нее сквозное лицо: синие жилки ясно выступают на лбу, ноздри бледно-розовые, губки всегда открыты. Это единственная сантиментальная девушка в нашей родне. Она любит все грандиозно-поразительное, например, удар пушки, колокольный звон, барабанный бой. Она просила меня нарисовать ей картинку в альбом; я изобразил ей всадника, упавшего с лошади; узда оборвала ей губы – мясо самое красное, с кровью; у всадника рука сломана. Она очень благодарила меня за то, что я угадал ее вкус. Вот подите-ко расскажите этой дохленькой барышне про ее жениха. Вы его знаете?
– Да.
– Нет, не знаете этого благопристойного юношу, у которого так гладко выбриты щеки и снята всевозможная пылинка с платья. Кажется, ничего нет замечательного в этой личности – тысячи таких: но всмотритесь попристальней, вы увидите много особенностей, ему только принадлежащих. Попихалов человек веселый, покладный, услужливый – так ли я говорю? Он душа дамского общества и мастер каламбурец запустить, личности ничьей не коснется, остроумия нет в его речах, а так, легкий оттенок чего-то легчайшего, получающего свою миловидность от мягкости прононса, поворота головы, уменья придать телу то или другое положение, от особенной манеры держать двумя пальцами папиросу, от искусства вовремя крякнуть, поддакнуть, подпереть рукой щеку. Он глуп, потому что никогда не сказал умного слова; но он умен, потому что никогда не сказал глупого слова. В этом и состоит вся прелесть его юмора. Ведь прекрасный человек?