– Однако ж одни хуже, а другие лучше…
– И этого нет.
– А ты хорош?
– Нет.
– Так худ?
– И не худ.
– Что же это такое?
– Я, как и все люди, без достоинств и недостатков. По-твоему, роза хороша, а крапива худа, а по-моему, обе хороши или, если угодно, обе худы, а вернее – ни хороши, ни худы, обе – произведение почвы… Ни хвалить, ни бранить их не за что.
– И тебя вырастила почва?
– А то что же?
– Это называется, среда заела?
– А вот и не заела!.. Среда?.. заела?.. Новые пустые слова. Я просто продукт своей почвы, цветок, пойми ты это.
– То есть и не животное даже, а ниже животного, растение.
– Растение нисколько не ниже животного и не выше.
– Значит, никто не виноват в твоей жизни, жаловаться не на кого?
– Еще пустое слово!.. Виноват?.. Разве виновата крапива, что ее вырастила почва? Виноватых и невинных нет на свете. Разве я виноват, что родился? Меня не спрашивали, желаю ли я явиться на свет; разве я виноват в том, что умру? не виноват же и в том, что живу!.. Всё пустые слова!.. Один чудак приходит к другому: «Ты подлец», – говорит ему; а тот струсит: «Что ж, говорит, делать, обстоятельства»; первому станет жалко, он и давай утешать его: «Ну, ну, успокойся, ничего, это тебя среда заела». Вечное пустословие! Обвиняют среду, ну – и бить бы ее или гуманные какие средства предпринять. Не тут-то было: оказывается, все заедены… вот тебе и раз!..
– Так ты никого не обвиняешь?
– Смолоду была глупость; ругался на чем свет стоит, благородно и со злостью, винил людей в своем характере, да вовремя смекнул, что и они, в свою очередь, будут винить других людей, которые их испортили, и выйдет чепуха неисходная!.. Нет, никого не обвиняю…
– Это шаг вперед, Михаил Михайлыч.
– Ах, милый человек, разумеется, вперед, а не назад… Иначе и нельзя… Если бы у меня на месте лица затылок был… Да нет, и тогда бы затылком, а все же вперед.
– То-то и беда, что ты двигаешься затылком вперед.
– Утешил!.. шаг вперед!.. Он не от нас зависит: хочешь не хочешь, а заноси ногу, ступай. И никто не идет назад, все – вперед. Есть в природе что-то такое, что движет людей… именно сторукие силы!.. Вперед, – да как же иначе-то быть?
– Но неужели же тебе невозможно переменить свою жизнь?
– Что возможно, то всегда и есть на деле, в жизни! Если мы идем не по той стороне проспекта, то, значит, в настоящую минуту и невозможно идти там; а лишь только перейдем на ту сторону, тотчас, но только в будущую минуту, и сделается возможным идти там. Ты странный вопрос задал!
– Однако ты понимаешь меня?
– Нисколько.
– Я спрашиваю, отчего ты ведешь такую грязную жизнь?
– Не знаю.
– Отчего не переменишься?
– Тем более не знаю.
– Попытался бы…
– Не хочется…
– Принудил бы себя.
– Не хочется принудить. Принудил бы? иначе выразиться: захотел бы пожелать? Не хочется захотеть. Что, милый человек, договорились, до абсолютного бытия?.. Найди ты мне хоть одно слово, в котором был бы смысл.
– Ты не знаешь таких слов?
– Нет.
– Труд, честь, любовь, талант, да и много еще, – отвечал Молотов.
Михаил Михайлыч тихо засмеялся; Молотов пожал плечами.
– Что, ты до всего этого сам додумался?
– Сам…
Молотова интересовал его бывший товарищ; он предложил ему зайти в ресторан. Череванин согласился. Когда они сели в маленькой комнате, где никого не было, кроме их, и поставлено было на стол вино, Молотов сказал:
– Удивляюсь диалектическому направлению твоих мыслей! Охота тебе питаться софизмами!
– Слушай, – отвечал Череванин, – я действительно сумею что угодно опровергнуть или доказать, но я с тобой не играю в слова, а говорю по совести и прямо, что во всех этих хороших речах не нахожу никакого содержания. Диалектика у меня развита. Мой отец преподавал реторику и логику, и он, бывало, заставлял меня на одну и ту же тему говорить pro и contra; или прикажет описать какое-нибудь чувство, и опишешь так, что хоть сейчас в «Великопостный конфект».
– Что это такое?
– Книга такая – «Великопостный конфект, или Слово на вопрошение о смерти». Но не в «Конфекте» дело. Я тебе сознаюсь, что умею говорить и, если угодно, буду против себя красноречив. Да что толку, лучше правду говорить. Вот я тебе и сообщаю, что думаю. Если можно, так сделай, чтобы я не думал, уничтожь мои мысли. Не сделать тебе этого, практический человек.
– Это время сделает… Очень просто могут разрешиться твои сомнения. Пусть обстоятельства пристукнут тебя покрепче; тогда поневоле оставишь диалектику и найдешь смысл в таких предметах, как кусок хлеба, заплата на брюки, полено для печи.
– Случалось, милый человек, – и это – голодал. Перетерпишь, и ничего. Всё пустяки по сравнению с вечностью!
– Но ведь запасешь на старость?
– Нет.
– Стар будешь, болезни пойдут, а ты без денег.
– Веселенький пейзажик!
– Тогда не покажется веселеньким. Но это еще в будущем… Неужели тебя теперь никогда совесть не мучит?
– Вот это слово не пустое!.. В нем реальное понятие; ощутить можно совесть, и она не выдумка добродушных людей.
– Наконец-то!.. И ты ощущаешь ее?
– А то как же? нельзя же без того! Ведь не мною выдумана совесть, а уже это самою природою устроено, и я тут ни при чем. Мне только остается любоваться на то, как она меня мучит, наблюдать ее, смотреть прямо в лицо пучеглазой совести, – я это и делаю. При этом заметь: что тебя тревожит, то, может быть, на меня и не действует; кроме того, у меня особый род совести – так называемая «сожженная». – Михаил Михайлыч сказал: не «сожжённая», а «сожженная».
– Это что такое еще?
– Многое ложилось и на мою совесть; но я страшной силой воли всегда умел подавить в себе моральное страдание; не то чтобы заглушал совесть, закрывал перед ней глаза, трусил, лукавил и оправдывался, – нет, нет, я прямо смотрел ей в рожу, холодно и со злостью, стиснув зубы. «Вперед не будешь?» – спрашивал я себя. «Почем знаю, может быть, и буду!» Случалось, что я бросался на кровать и, накрыв голову подушкой, едва не задыхался; и под подушкой я слышал голос: «Вперед не будешь?» Тогда я отвечал в бешенстве: «Буду, теперь непременно буду!»
Череванин быстро выпил две рюмки, одну за другой. Нельзя было сомневаться в том, что Череванин говорил правду. Молотов только произнес:
– О боже мой!
– Знаешь, что меня сгубило? – продолжал Череванин. – Я всегда честно мыслил.
– Разве это может сгубить человека?
– Может. Но знаешь ли, что значит честно мыслить, не бояться своей головы, своего ума, смотреть в свою душу, не подличая, а если не веришь чему, так и говорить, что не веришь, и не обманывать себя? О, это тяжелое дело! Кто надувает себя, тот всегда спокоен; но я не хочу вашего спокойствия. Есть страшные мысли в мире идей, и бродят они днем и ночью, и когда рисуешь и когда вино пьешь. Особенно когда находишься один, глухо вокруг тебя, задумаешься, замечтаешься, фантазии и образы растут, мысли поднимаются на такую высоту, что кажутся дикими; но идет за ними душа до тех пор, что начинаешь бояться за свой рассудок и в страхе хватаешь в руки голову. Мысли рождаются, растут и живут свободно, – их не убьешь, не задавишь, не подкупишь. В этом царстве полная свобода, которой добиваются люди, из-за которой режутся они. Свобода, вечная независимость здесь только и возможна, и только в этом мире можно жить в собственном смысле. Но редко я живу теперь мыслью, состарился и измучился бесплодно. Гаснет хмель в речах, всякая мечта замирает, не чувствую злости ко злу, расположения к добру; смех пропадает; хоть бы совесть мучила, и того нет; скоро я, кажется, совсем мучиться перестану, – останется одна бесчувственность, и скажут: «Этот человек совсем сгнил»; день ото дня слабеет мой организм, и я, в самом деле, становлюсь немощным сосудом. Но желал бы я воротить свою молодость? Ей-богу, не желал бы! Не надо мне ее, не надо! Это время выработывания идей, непонимания жизни и осмысливание ее, взъерошиванья волос; одушевленные лица, бессонные ночи, горячие речи – все это опротивело мне, потому что человек как ни горячится, а все-таки кончится тем, что оплешивеет и окиснет. А где же моя детская жизнь? Она стала предметом умозрения, фантазии, общих фраз и слепого воспоминания. Все состояние тела и души, всё, что составляет жизнь, есть предмет забвения. Все события от времени потеряли цвет подробностей и значение внутреннего смыслу; цепь жизни разорвана на куски, пружины и кольца ее распались. Чем доказать, что и я жил? Пусть другие нас забудут, нам ли думать о бессмертии; но неужели я так ничтожен, что не стою собственного внимания и памяти? Скучно, скучно!
– Ей-богу, не понимаю, о чем мы толкуем, – отвечал Молотов, когда Михаил Михайлыч после долгой, полушальной речи поникнул головою. – Никто так не говорит и никто не страдает такими болезнями.
– Так и знал: никто не страдает, как ты; поэтому никому и нет дела до тебя. Все в ответ только и поют стих о Страшном суде. Уж очень вам хочется, чтобы от нас, грешных, «было не слышати ни зыку, ни крику, ни рыдания»… «Река Сион протечет, как гром прогремит», а вы, святые люди, просите, умоляете, чтобы «берега с мест содвинулись, перстьем засыпались».
– Но, право, не понимаю, чем ты страдаешь. Неужели можно совсем потерять вкус к жизни? Это невероятно.
– А потерял же!.. Во мне не только положительного, во мне и отрицательного ничего нет, – полное безразличие и пустота! У меня так голова устроена, что я во всяком слове открываю бессодержательность, во всяком явлении – какую-нибудь гадость. Торичеллиевая пустота и сожженная совесть!.. Прежде, бывало, ломался и кричал: труд, отечество, любовь, свобода, счастье, слава и много иных прекрасных слов; но и тогда уже чувствовал, что лгал, а теперь ничего не хочу, кроме сна, забвения, обморока…
Череванин налил рюмку себе и закурил сигару.
– Любовь, дева, луна, поэзия… – перебил Череванин. – На свете нет любви, а есть аппетит здорового человека; нет девы, а есть бабы; вместо поэзии в жизни мерзость какая-то, скука и тоска неисходная; ну, луна, пожалуй, и есть, да мне плевать на луну: какого черта я в ней не видал? Все мне представляется ничтожным до невероятности, потому что «все на свете скоропреходяще и тленно!». Мне только это вдолбили смолоду. Я постоянно слышал об антихристе, кончине мира, о тленности благ земных… Мы жили подле кладбища, я еженедельно видел покойников и тогда уже детскими пытливыми глазами всматривался в мертвецов. Постоянно я без нужды смирялся, усиленно откапывая в себе всевозможные пороки и гадости, воображал себя червем, прахом, ничтожеством, человеком, недостойным счастья; я презирал себя в детстве! Потом я и очнулся, протянул руки к жизни, но уже поздно было! Взгляд мой был направлен к тому, чтобы видеть одно только зло в себе и людях. Гадко и мрачно! Если вкус человека испорчен, то хотя после он убедится, что пища, употребляемая другими, хороша, а все-таки не будет он способен питаться ею. Но мало ли нашего брата, и все они идут своей дорогой, все понимают, что они такое. Отчего это все веселы, а я один только ничего не понимаю? Оттого, что было время, когда я принимал все близко к сердцу, в плоть и кровь вошли убеждения; а когда очнулся, вкус мой уже был испорчен, трудно было перевоспитаться. Мало только понять новую жизнь, надо жить всем организмом, быть цельным, здоровым человеком. Разные сомнения и нерешимые вопросы для вас, людей иного воспитания, быстро проходят и не имеют никакого значения, а для нас, специалистов в этом деле, они оставляют неискоренимое влияние, так что и на новую жизнь, которая предъявляла права свои, я набросил тайный флер.
– Я никого не люблю, – продолжал Череванин, – человек я честный и в товариществе добрый, но ни к кому я не привязан, никого мне не надо… Хоть теперь, разве для тебя я здесь сижу и говорю? Поучать, что ли, тебя собрался? Я тебя и знать не знаю. Делал и я людям добро, и не любил никогда тех, кому помогал.
– Зачем же ты и помогал?
– Себя тешил!.. Себя только люблю, – продолжал художник, – один эгоизм, полный, безапелляционный эгоизм!.. Да нет, и не эгоизм… Там, где действует эгоизм, бывает полное довольство, сознание собственного достоинства, а я не живу и не умираю и всегда сам себе гадок. – Для кого же, зачем я буду работать? Себя я не люблю, не уважаю, вас тоже… О ком же заботиться, для кого хлопотать? Уж не для будущего ли поколения трудиться?.. Вот еще диалектический фокус, пункт помешательства, благодумная дичь! Часто от лучших людей слышим, что они работают для будущего, – вот странность-то!.. Ведь нас тогда не будет?.. Благодарно будет грядущее поколение? Но ведь мы не услышим их благодарности, потому что уши наши будут заткнуты землею… Да нет, и благодарно не будет грядущее поколение; оно обругает нас, потому что пойдет вперед дальше нас, будет сдавлено в своих стремлениях людьми старого века, то есть моими и твоими сверстниками и единомысленниками. Ведь все, что мы называем отсталым, во время оно было передовым, свежим, бодрым, боролось, в свою очередь, с давно прошедшей рутиной, о которой до нас еле слух дошел. Что же, и стариков в былое время называли лестным именем «вольтерьянцев», хотя они тоже небо коптили… И ваше время минет!.. Почем ты знаешь, может быть, самое-то молодое поколение, вот то, которое сидит теперь на школьных скамейках, уже чувствует что-то неловкое по отношению к вам, и в лице его воспитывается вам протест. Неужели оно проживет так же, как и вы, носиться будет с теми же идеями?.. Оно пойдет вперед или нет?.. И вот попомни ты мое слово, что когда тебе и твоим сверстникам стукнет лет шестьдесят и вы, при божьей помощи, дослужитесь немалого чина, вы притиснете молодое поколение, право, притиснете… На свете уж таков обычай, что лишь только сын дорастет до того, что сам может иметь сына, так и начинает ругать отца. Ведь вечное движение вперед – сытость старым; блага, прежде добытые, становятся до того обыденными, что мы теряем вкус в них. Мы пользуемся всем добром, для нас заготовленным, но всё еще несчастливы; как живот наш добра не помнит: вчера кормили – так нет, сегодня опять хлеба просит. Добьются люди своего, удовлетворятся; но потом, глядишь, новые вопросы, новые желания, иные силы возникают, и старая жизнь давит молодое поколение, потому что человек не может жить две жизни. И новое поколение состарится, в свою очередь, и наших внуков, будущих людей, станет теснить за неведомые ему стремления. Внуки заставят плакаться правнуков, и так далее, в бесконечность. Экая нелепость!.. Выпить, что ли?
– За будущее поколение?
– За все поколения, потому что все они равны. Будто молодое лучше старого или старое лучше молодого? Которое-нибудь из них счастливее, нравственнее, разумнее?.. Все равны!..
– Слушал, слушал я тебя, – сказал наконец Молотов, – и ничего не понял из твоих речей. Я не приготовился к такому потоку софизмов, к такому траурному взгляду и полному отрицанию света и жизни. Как назвать, извини меня, твою дикую систему?
– Если можно, и название есть. Ты видишь, как я говорю гладко; из этого следует, что все у меня обдумано, приведено в систему и может быть выражено очень красноречиво…
– В чем же дело?
– Кого рефлексия, а нас кладбищенство заело.
– Именно, кладбищенство!
– Оно и есть!.. Да, братец ты мой, как ни закрывай глаза и ни затыкай уши, а печальные явления печальной жизни ежедневно и повсюду совершаются и неотступно требуют нашего внимания. Заснула ли жизнь, как болото, захрясла ли в бедности, истомилась ли в болезни, заглохла ли в невежестве, пороке или такой аномалии, как у меня, – много ли нас тревожит жизнь? Равнодушны мы к ближнему; редко можем понять его несчастье. Когда несчастие выдается рельефно, с криком и болью, когда мы видим раны, сильно развороченные болезнью, – тогда только мы спрашиваем себя: «В самом деле, не страдает ли этот человек чем таким?» Узнавши, мы смеемся его глупости. Если ближний страдает от бедности душевной, нам нет дела до него. Кто, дескать, велит ему страдать? Пусть себе!
– Но что такое кладбищенство?
– Вот тебе для образчика. Например, я часто думаю о смерти, до подробностей вникаю в это прекрасное явление природы, потому что я нисколько не брезглив. Вот придет чадолюбивая холера или прохватит столичная лихорадка, а может быть, бревно сорвется с крыши и прихлопнет на месте, и отлучится, как говорят, душа от внешней оболочки. Вообрази теперь хоть ту картину, которую я чаще всего видел в детстве… Положат тебя на стол; под стол поставят ждановскую жидкость; станут курить ладаном, запоют за душу хватающие гимны – «Житейское море» или «О, что это за чудо? как мы предались тлению? как мы с смертью сопряглись?». Соберутся други и знаемые; станут целовать тебя, кто посмелее – в губы, потрусливее – в венок… Дальше?.. что дальше?.. Захлопнут гроб крышкой, и завинтит ее вечным винтом вечного цеха мастер, гробовщик Иван Софронов, и опустят тело в подземные жилища… Могила… Что такое там?.. Я уже вижу, как идут, лезут и ползут черви, крысы, кроты… Веселенький пейзажик!.. Через десять лет провалится крышка от гроба… я все это знаю… а через тридцать останется только череп да две кости от таза…
– У тебя мания, – сказал Молотов.
– Органический порок, наследственный…
– Какая-то нравственная торичеллиевая пустота, сожженная совесть и прогрессивное кладбищенство!
– Самородок!
– Движение вперед спиною, веселенькие пейзажики…
– Важно!.. Экая сила поднялась!.. – Глухой мрак и дубы еловые!
– Гадко! – сказал с отвращением Череванин.
– Не верю я, чтобы нельзя было отрешиться от такого могильного направления… Иначе зачем тебе и существовать на свете?.. Ведь отжил, сам говоришь? так ступай на Неву и отыщи прорубь пошире! Чего ты ждешь от завтрашнего дня? Зачем же тебе и жить завтра? Убирайся!..
Череванина озадачил такой оборот речи.
– Зачем до сих пор ты не вырвал из души всю могильную гадость?
– Не мог…
– Лжешь!
Череванин даже привстал с этого слова.
– Человек все может сделать, – продолжал Молотов, – ты не заботился о себе, запустил свою болезнь, развратил себя.
– Я родился таким…
– Переродиться надо.
– Поздно!
– Лжешь! – повторил Молотов.
Череванин вспыхнул; но это было на минуту. Он глубоко задумался.
– Странное явление – такие господа, как ты, – говорил Молотов. – Скучают о том, что жизнь коротка. Чем короче она, тем более побуждений жить! Если ты уверен, что твоя жизнь не повторится, то и должен беречь ее; не много дней дано природою…
– И ляжет в основе существования полный эгоизм…
– Эгоизм рождает любовь. Когда удовлетворены твои потребности, является страстное желание сделать всех счастливыми. Ты не любишь других, потому что не любишь себя. Но бывало же и тебе жалко людей, помогал ты им, заботился о них, сострадал им?
– Самого себя жалко было – больше ничего. Несчастия людские раздражали, не давали покою, это сердило, – вот и все.
– В том-то и любовь, что чужое горе до такой степени станет твоим горем, что сделается жалко самого себя.
– Перестану, – сказал неожиданно Череванин.
Молотов посмотрел на него с удивлением…
– Попробую, что будет…
– С богом, Михаил Михайлыч!.
– Скучно будет, лягу на диван, задеру на стену ноги и буду ждать час, другой, третий; выжду же, что переменится расположение духа; а не то выйду на улицу и буду ходить до изнеможения… Скучно тебе? – спросил себя художник и сам же ответил, – скучно. Ну, и пусть скучно! – прибавил он…
– Вот это не спиной вперед, – сказал Молотов…
– Право?
– Вот и возможно стало перемениться?
– В настоящую минуту возможно; а давеча не было перемены, – значит, тогда, в ту-то минуту, и возможности не было. Что возможно, то сейчас и на деле есть…
– Ну, так и дубы еловые в сторону?
– В сторону…
– И великопостные конфекты?..
– И конфекты туда же!
– И торичеллиевую пустоту?
– Ну, не совсем, – сказал в раздумье художник…
– Кладбищенство осталось, значит, можно соблазнить.
– Соблазнить?.. да вот тебе еще пустое слово!.. Соблазнить никто и никого не может… Соблазнить?.. что это такое? Я в этом слове ничего не слышу, – оно совсем пустое!.. Меня никто и никогда не соблазнял; я всегда удовлетворял только своим потребностям… Теперь поворот на новую жизнь – вот и все!
– Что же ты думаешь предпринять теперь?
– Начну работать как вол. Не будет художественного жара, стану копии писать да за рубль продавать. Заведу чистоту в квартире, насильно заведу; выгоню квасных либералов; поселюсь среди женщин – пусть смягчат мои нравы: это их дело, и вот тогда посмотрю, что со мной будет.
Череванин долго мечтал о новой жизни. Он встрепенулся и повеселел…
– Скучно тебе? – говорил он, выходя из ресторана. – Скучно! А мне какое дело? пусть скучно!
Молотов смеялся.
У Дороговых вечером опять было маленькое собрание. По обыкновению пришел Молотов; Череванин занимался портретами; здесь же был молодой Касимов, который на днях получил место. Касимов радовался по-детски, что и он наконец стал чиновником. Молодые люди, среди их и Надя, собрались около ярко освещенного портрета, над которым трудился Череванин; дети с любопытством смотрели на его работу. Касимов болтал без умолку, строил разные планы о службе и наконец уже стал впадать в роль совершенного деятеля, воображая, что он, даст бог, поразит всевозможную административную неправду. Череванин не мог не отравить его молодой радости.
– А карьера художника вам не нравится более? – спросил он.
Касимову неловко стало.
– Нет, мое назначение другое; должен быть чиновником.
– Отчего же вы в чиновники пошли, а не в монахи, не в художники? А во время войны вы мечтали об офицерской карьере…
Касимов покраснел…
– Отчего же вы думаете, что чиновничество – ваше призвание?
– Ах, боже мой, отчего и другие думают это. Вот спросите Егора Иваныча, отчего он чиновник, а не кто-нибудь другой?..
– Отчего, Егор Иваныч?
Молотов засмеялся.
– По призванию? – спросил Череванин…
– Нет, по приглашению друга…
– Разве можно без призвания служить? – возразил Касимов запальчиво.
– Егор Иваныч, расскажи господину Касимову в назидание, как ты ехал на службу, точно мокрая курица.
– К чему! – ответил Молотов.
– Расскажите, – присоединила и Надя свой голос…
Касимову тоже очень хотелось послушать Молотова, которого он очень высоко ставил в своем воображении и едва ли не считал необыкновенным существом. Он знал Молотова как человека независимого, гордого, который ни пред кем не гнул спины, как человека свободномыслящего и притом степенного, положительного и практического. «Вот у кого поучиться!» – думал он и боялся, что Егор Иваныч не захочет высказаться…
– Извольте, расскажу, – отвечал Молотов к общему удовольствию.
– Моей карьерой распорядился фатум, – начал он, – а не разумный выбор. Не то чтобы я сам захотел служить, а это со мною просто случилось… Дело в том, что я занимался у одного помещика, нисколько не думая о будущем; помещик оскорбил меня, приходилось оставить место, – и вот тогда взяло меня страшное раздумье о моем призвании. Тогда первый раз возник в моем уме вопрос, который я долго потом решал: «Не старую, отцами переданную жизнь продолжать, а создать свою, – выдумать, что ли, ее, вычитать, у людей умных спросить?» Вот так, как и вы теперь желаете порасспросить о том же умных и практических людей. Вопрос родился неожиданно, поставлен был неотразимо, но отвечать на него все-таки было нечего, потому что за душой ничего не было. В это время приятель мой написал мне письмо, в котором ясно, как день божий, доказывал мне, что я рожден чиновником. Я не поверил ему, но у меня денег не было, средств к жизни никаких, а есть хотелось; кроме того, неловко же так жить на свете, и на вопрос: «Что ты?» надо отвечать хоть это: «Я чиновник!» Вот я, долго не думая, махнул рукой и поехал в губернию к приятелю, который обещал достать мне место. Если бы он предложил мне место учителя, корреспондента, управляющего, я бы согласился с таким же расположением, как и на должность чиновника. Вся сила в том, что мне некуда было приютиться. Я завидовал тем юношам, которые, кончив курс, имеют возможность года три-четыре не поступать ни на какую службу, которые обеспечены своими отцами и дедами. Они могут осмотреться, поучиться, пожить. Будь у меня небольшое состояние, я ни за что не пошел бы на службу, какие там ни пиши мой приятель письма. Я ехал к другу мокрой курицей, подавленный обстоятельствами, чувствуя, что я не чиновник, – а кто? не знал я тогда… Тяжело мне было думать: «Зачем меня несет туда? ни больше ни меньше как на казенную пищу, на государственные харчи!..» Мне совестно было такого положения, и вот я стал успокоивать себя фразами друга: «От тебя не требуют любви к службе; нам нужны твой ум, честность, труд». – «Что ж, – подумал я, – и буду работать». И с этого слова вдруг на меня напала какая-то фальшивая торжественность, напряженная, деланая злоба ко всему подлому. Я поехал таким карателем, что страшно стало за человека… Перестал я жалеть себя, готов был взяться за дело честно, вынести какую угодно борьбу, всю жизнь свою положить на истребление подлости людской, на гибель нарушителям закона. «Сделаю же что-нибудь!» – уверял я себя. Мне даже весело стало… Припомнилась мне судьба некоторых молодых людей, задавленных сильными мира за прогрессивные идеи. «Так что же? – отвечал я на свои мысли. – Пусть выгонят из службы… мне не жалко себя… я постою за правду… на пядень не отступлю от нее». Как теперь помню, я тогда раздумался, способен ли я решиться на какую-нибудь чиновную подлость; долго я прислушивался к своей душе и наконец с юношеским восторгом сказал себе: «Нет, не способен!» Я чуть не закричал во все горло: «Итак, борьба!» и стал торопить ямщика – верно, поскорей хотелось вступить в борьбу… примерно завтра же поутру… Я был почти уверен, что мне придется страдать за правду, что не диво, если меня и выгонят из службы за высокие мои добродетели. Немного погодя я уже мечтал о такой участи с наслаждением и гордостью; мне было весело, и, увлекаясь, я торопил ямщика… Но скажите, ради бога, отчего это я опять поехал мокрой курицей? Юноша понял, что он занимался деланием фраз пустых… Мне стыдно стало за то, что я мечтал, как выгонят меня из службы… Во всем этом слышалось одно: «Не хочется быть чиновником – ох, как не хочется», а обстоятельства насильно делают чиновником. Вот и думалось, что судьба же и спасет меня, что авось-либо, даст бог, вытурят со службы. Так школьник мечтает о том, что его исключат из училища и он опять будет жить дома, среди сестер, братьев, товарищей, подле матери и отца. Вот когда сжалось мое сердце… «Кто же такой Молотов?» – спрашивал я себя со злостью. У меня не только не было ни роду ни племени, ни кола ни двора, – у меня не было и сословия, я не принадлежал ни к какому кружку; я был космополит, человек, не имеющий почвы под ногами. Как мне хотелось тогда видеть своего друга, единственного человека, который был близок ко мне; как хотелось обнять его и высказать все, что было на душе! Мне казалось, что на меня напала тоска от одиночества на большой дороге, вдали от людей… «Вперед!.. жизнь широка!.. не сегодня она началась, не завтра кончится! Перейдет время, все уляжется и определится». Я представлял себе, как встречусь со своим приятелем, что буду говорить, о чем спорить, как проводить вместе время. В моем воображении уже рисовался губернский город. Доселе я был студентом, потом жадно всматривался в сельскую жизнь и природу, а теперь приходилось увидеть провинциальную городскую жизнь, для меня еще не знакомую. Служба в моих мыслях отходила на второй план, интересы ее стушевывались, а возбуждалась простая любознательность. Будущее было смутно и неразгадано; но хотелось повидать людей, – а в этом отношении что лучше следственных дел в жизни губернского города, где все хорошо знают друг друга? И значит, в губернию, где прежде к помещику, я ехал без ясного сознания цели жизни, в качестве зрителя с единственным намерением поучиться, лишь с той разницей, что у меня уже не было детски ясного взгляда на мир божий. Я понял, что мне нужно было: «О боже мой, если бы можно года четыре пожить без службы частной и общественной, осмотреться, одуматься и отведать вольного, нестесненного существования!» Но желания мои были неосуществимы, и я через несколько дней надел мундир чиновника… Оно и выходит, что я поехал на службу не по призванию, а по приглашению друга…
Все ожидали продолжения рассказа Молотова; но он не хотел больше говорить. Касимов не сделал ни одного замечания насчет Молотова. Он сознавал, что идет на службу по приказанию отца, его просто определяют в департамент, и что у него нет и тех побуждений идти в чиновники, какие были когда-то у Молотова. Он чувствовал, что не может взять на себя роль Егора Иваныча, и совсем растерялся. Но на него уже никто не обращал внимания: всех занял Молотов.
– Что же потом было с вами? – спросила Надя Молотова.
– Не хочется вспоминать, Надежда Игнатьевна.
– Отчего же?
– Молод был, ничего не понимал и кончил очень нехорошо.
– Не взятки же брал? – заметил Череванин.
– Какие тут взятки?.. Я сам готов был дать взятку, чтобы только образумили меня…
– Что же случилось? – повторила Надя с заметным любопытством.
– Если не хочешь говорить, позволь, я расскажу… – вмешался Череванин.
– Нет, после когда-нибудь, – ответил решительно Молотов.
Надя на этот раз надеялась услышать от Молотова нечто вроде исповеди; но Егор Иваныч не был расположен к откровенности. Под влиянием воспоминаний о молодых годах он сгрустнул и задумался. Надя смотрела на него пытливым взглядом, желая отгадать, что у него на душе. В это время послышался звонок в прихожей. Надя вздрогнула от этого звука. Молотов проговорил: «Кто бы это?» и обратил внимание на Надежду Игнатьевну. Она была вся взволнована. «Что бы это значило?» – подумал он и стал с нетерпением ожидать гостя, на встречу которого побежали дети… В комнату вместе с Игнатом Васильичем вошел мужчина лет тридцати, высокий, стройный и красавец… Надя быстро окинула взором гостя, и сердце ее упало. «Третий раз он здесь! – подумала Надя. – Зачем?» Гость не нравился ей, а между тем она думала: «Не жених ли?»
Гость сделал общий поклон, но особенно почтительно, даже с благоговением, он поклонился Надежде Игнатьевне, точно она была жена его начальника. Этот господин был секретарем при статском генерале Подтяжине, директоре одного присутственного места, Иван Федорыч Чаплинский. Чаплинский и Игнат Васильич прошли в кабинет. Беседа молодых людей расстроилась. Надя ушла к матери; Касимов отправился домой. Остались Молотов и Череванин…
– Как твои дела? – спросил Молотов Череванина.
– Все еще скучно, хоть и переменил жизнь…