bannerbannerbanner
Инженеры

Николай Гарин-Михайловский
Инженеры

Полная версия

IX

После отъезда Аделаиды Борисовны Карташев скучал и томился. Однажды Маня, сидя с ним на террасе, спросила с обычной вызывающей бойкостью, но с некоторым внутренним страхом:

– Говорить по душам хочешь?

Карташев помолчал и, поборов себя, неуверенно ответил:

– Говори.

– Мы влюблены? То есть – не влюблены, но нами владеет то сильное и глубокое чувство, которое единственно гарантирует правильную супружескую жизнь. Мы глубоко симпатизируем, мы уважаем; отсутствие дорогого существа для нас – тяжелое лишение, и мы сознаем, что она, конечно, была бы лучшим украшением нашей жизни. Помни, что быть искренним – главное достоинство, и поэтому или отвечай искренне, или не унижай себя и лучше молчи.

– Я буду отвечать искренне, – серьезно и подавленно ответил брат. – Несомненно сознаю, что лучшим украшением жизни была бы она. Я не решился бы формулировать свои чувства, но мне кажется, что, узнав ее, никогда другую уже не захочешь знать. И я не буду знать: ни другую, ни ее. Для меня она недосягаема по множеству причин. Она чиста, как ангел, я – грязь земли. Мало этого: я прокаженный, потому что, что бы ни говорили доктора, по твердой уверенности нет, что болезнь прошла. Если не во мне, то в детях она может проявиться. Дальше: она богата, а у меня ничего нет, потому что от наследства я отказался, воровать не буду, а при моем характере, даже при хорошем жалованье, ни о каких остатках и речи быть не может. При таких условиях я – бревно, негодное в стройку, в лучшем случае – годное на лучины, чтобы в известные мгновенья посветить при случае кому-нибудь из вас. И все-таки я очень благодарен Аделаиде Борисовне, потому что ее образ настолько засел во мне, что она отгонит всех других, и я тверже теперь пойду по тому пути, по которому должен идти.

Маня сидела, слушала, и – чем ближе к концу – она пренебрежительнее кивала головой.

– Ты так же знаешь себя, как я китайского императора. Запомни хорошенько: прежде всего ты – эгоист и один из самых ужасных эгоистов, которого природа одела в красивые перья, наделила лаской, внешней как будто беззащитностью. И с этим качеством ты многое выманишь у жизни. У тебя и хорошие есть стороны: ты хорошо и искренне сознался, что ты – грязь, а она – ангел. И эта искренность, которая в тебе несомненно есть и хоть post factum, но всегда явится и может сослужить тебе службу…

Маня затруднялась в выражениях.

– Ну, хоть в смысле познания, что такое человек, из каких противоположностей он создан. На этой почве я даже допускаю мысль, что из тебя мог бы выработаться и писатель. Но только не скоро, очень не скоро. Когда перебурлит, когда вся грязь сойдет, когда мишура жизни будет сознана, а честолюбие – у тебя его бездна – все-таки останется. И вот тогда, может быть, твоим идеалом и явится Жан-Жак Руссо. И то, впрочем, если твоя жизнь сложится так, что будет молотом, дробящим эту мишуру, а то так и расплывется в ней без остатка. И тогда ты будешь окончательная дрянь, которую в свое время и отвезут, как падаль, на кладбище те, которые к этому делу приставлены.

При всем своем неверии будешь и крест целовать, словом, можешь, как сложится жизнь, превратиться, полностью превратиться в одну из тех гадин, которые неуклонно, каждая с своей стороны, охраняют существующую каторгу всей нашей жизни. Вся надежда, повторяю, на твою искренность, которая, просыпаясь от поры до времени, будет, помимо, может быть, и твоей воли, разрушать то, что уже будет создано тобой. А может быть, я и ошибаюсь. Во всяком случае, я теперь посылаю Аделаиде Борисовне книги и пишу ей; от тебя кланяться?

– Кланяйся, конечно. Но, умоляю тебя, не затевай ничего из области неисполнимого. Понимаешь?

– Понимаю, понимаю. С чего ты взял, что я хочу быть свахой? Если ты сам не хочешь…

– Не не хочу, а не могу.

– Ну, не можешь… Во всяком случае, можешь быть уверен, что уж меня-то никогда не причислишь к людям, исполняющим твои желанья, помогающим тебе жить, как ты хочешь… Дудки-с…

Маня сделала брату нос и ушла.

Она писала в тот день, между прочим, Аделаиде Борисовне: «Тёма у нас ходит грустный, пустой и занимается самобичеванием. Сегодня мы с ним говорили о тебе. Он говорил, что ты ангел, а он грязь. А я ему еще прибавила. Теперь он сидит на террасе и безнадежно смотрит в небо. Кроме того, что тебя нет, его убивает, что он до сих пор без дела, и с горя хочет ехать на войну в качестве уполномоченного дяди Мити по поставке каких-то транспортов, подвод, быков, лошадей. И пускай едет: с чего ни начинать, лишь бы начал, а в Рим все дороги ведут».

Карташев действительно после некоторых колебаний принял предложение дяди быть его представителем.

Дядя Карташева взял на себя поставку двух тысяч подвод. Из них: его собственных – четыреста, Неручева – шестьсот, а остальные – тысячу – они получат.

Сдача подвод назначалась в Бендерах, а затем Карташев с этими подводами должен был отправляться, под наблюдением интендантских чиновников, в Букарешт и далее на театр военных действий.

Самым неприятным в этом деле были сношения с интендантством.

– Ты должен будешь, – пояснял ему дядя, – их кормить и поить, сколько захотят. Затем за каждую подводу, за соответственное количество дней они тебе будут выдавать квитанцию, причем в их пользу они удерживают с каждой подводы по два рубля.

– Но ведь это значит взятки давать?

– Тебе какое дело? Никаких взяток давать ты не будешь. Будет у тебя квитанция, скажем, на десять тысяч рублей, ты и распишешься, что получил десять, а получишь восемь. Вот и все… Ведь это же коммерческое дело: не мы же что-нибудь незаконное делаем. Так всегда и везде делается: дают цену хорошую, отделить два рубля можно, а не отделишь – все дело погибнет.

– Я боюсь, что я вам не буду годиться для этого дела.

– Именно ты и будешь годиться, потому что тут расходы, которых нельзя учесть, и единственное – это выбор надежного человека, который меня не обманет. Жалованье я тебе назначаю пятьсот рублей в месяц, содержание мое. Две тысячи тебе дано на экипировку и десять процентов от чистой пользы. Это может составить двадцать и даже тридцать тысяч.

– Да, но вот эта ужасная сторона с интендантством.

– Да ничего, ей-богу, ужасного нет, по крайней мере, жизнь узнаешь. И интендантов много знакомых: в транспортах почти исключительно все наши помещики.

Дядя называет фамилии.

– И неужели они таки будут брать?

– А, дитя мое! Да, слава богу, что берут. Слава богу, что Василий Петрович, тот, конечно, брать не будет, – и зачем только лезет, – не в транспортах. Едва уговорили его не идти в транспорт и не портить дела…

Василий Петрович Шишков был сосед и даже далекий родственник Карташевых, когда-то очень богатый человек, но теперь очень обедневший, с одним имением, заложенным по нескольким закладным. Всегда чудак и оригинал.

– Ах, какая все-таки гадость, – удрученно повторял Карташев.

– Да никакой же гадости, сердце мое, нет, – повторял дядя. – Я хочу заработать деньги, тридцать тысяч. Гадость это?

– Вы подрядчик, и если вы выполните ваш подряд… Хотя тоже…

– Ну, что тоже? Ведь и железная дорога тоже подрядчиками строится – концессионер, жидовский приказчик, значит, и дорогу тебе строить нельзя. Куда же ты денешься? В монастырь? Так все девочки из вашей семьи и так туда тянут… Теперь слушай дальше: все они такие же помещики, как и я, все так же пострадали от освобождения крестьян, от новых условий, все в долгу, как в щелку, – почему мне не поделиться с ними, если у меня осталось настолько больше, что я могу, а они не могут стать такими же подрядчиками? Считай, наконец, что они такие же подрядчики на мое имя.

– Тогда зачем же они жалованье получают?

– Да что это за жалованье? Две тысячи четыреста в год? Ну, они из своего заработка эту двадцатую, тридцатую часть и отдадут назад государству, тем же бедным, кому хочешь. Но из этого ты уже видишь, что все это сводится к форме, а не к существу дела. А если мы возьмем по существу, то или жить – или в гроб живым ложиться? Ты же не мальчик уже, и все детские бредни в багаже взрослого человека вызовут только смех, и серьезные люди с тобой дела иметь не будут.

Карташев не хотел быть мальчиком, еще меньше хотел быть смешным в глазах серьезных людей.

Да и бредней-то в багаже его никаких почти не оставалось. Он и не думал перестраивать мир, давно бросил все фантазии, относящиеся еще к гимназической жизни. Словом, он мирился со всем существовавшим положением вещей и только не хотел… или, вернее, хотел, чтобы вся эта, может быть и неизбежная, грязь жизни протекала как-нибудь так, чтобы не задевать его.

До сих пор он твердо верил, что всегда и можно так устроить свою жизнь, чтобы уберечь себя от этой грязи.

Теперь эта вера пошатнулась, и инстинкт подсказывал ему, что чем дальше в лес, тем больше дров будет.

И тоска разбирала его сильнее от этого, и чувствовал он себя совсем хуже прежнего парализованным всеми этими новыми для него перспективами жизни. Даже физически он чувствовал себя расслабленным и разбитым.

Маня говорила:

– Тёма ходит таким разваренным, точно уже сто лет варится.

Перед отъездом в Бендеры было получено письмо от Зины из Иерусалима.

В нем она объявляла, что так жить больше не может, а иначе жить, как хотела бы, не видит возможности, и потому и отказывается совершенно от жизни и поступила в монахини. Монашеское имя ее – Наталья, и она просит в письмах иначе и не обращаться к ней. Детей она поручала Аглаиде Васильевне и умоляла мужа согласиться на это.

Письмо произвело впечатление ошеломляющее на всех и больше всего – на Аглаиду Васильевну.

Ее сердце сжалось тоской и каким-то ужасом. Судьба преследовала ее и точно задалась целью неумолимо доказывать ей, что не ее волей будет идти жизнь, и ужас охватил Аглаиду Васильевну от мысли, где предел этой неумолимости. В первый раз Аглаида Васильевна захотела умереть и с мольбой и тоской смотрела на образ, а по щекам ее текли обильные слезы.

 

В это время Ло, у которого движения обиды и любви всегда чередовались, войдя в комнату и увидев, что происходит с бабушкой, пошел к ней и, пригнувшись к ее коленям, угрюмо проворчал:

– Скажи мне, баба, кто тебя обидел, и я убью того.

И когда Аглаида Васильевна продолжала плакать, не замечая его, он тоже заплакал, уткнувшись в ее колени.

Когда Аглаида Васильевна, наконец, заметив, нагнулась к нему и спросила, о чем он плачет, и он ответил, что ему жаль ее, она с воплем: «О, бедный мальчик!» – схватила его и осыпала горячими поцелуями.

Кризис прошел. Ло вырвал ее сразу из объятий отчаяния в свет. Аглаида Васильевна уже плакала слезами радости и говорила:

– Его святая воля: у меня прибавилось еще трое детей.

В это время к дверям подошла кухарка с своим младенцем, которому вдруг что-то не понравилось, и он закричал благим матом. Кухарка начала его шлепать, а Аглаида Васильевна горячо сказала:

– Разве так можно обращаться с детьми? Дай сюда его.

И действительно, маленький бутуз на руках у Аглаиды Васильевны мгновенно успокоился.

А Сережа сказал:

– У вас, мама, не трое детей прибавилось, потому что этот тоже ведь ваш, и, пока вы будете жить, ваш дом будет всегда какой-то киндер-фабрикой.

Маня присела к роялю и заиграла импровизацию сестры, последнюю перед ее отъездом.

Торжественно замирали стихающие аккорды морского прибоя, колокольного звона монастыря, куда уже ушла и навеки теперь скрылась Зина.

И сильнее плакали и Аглаида Васильевна, и Аня, и у Мани текли слезы.

Все вечера говорили о Зине, вспоминали многое из прошлого, все мелочи из ее последнего пребывания, и теперь всем ясно было, что она исполнила все, что, очевидно, уже давно задумывала.

Пришла мать Наталья и с сокрушенным покаянием подтвердила это.

– Мучилась я, мучилась, – говорила мать Наталья, – но ведь наложила она на меня, прежде чем поведала, обет молчанья, и должна была молчать, только мучилась да вздыхала. Все-таки ложь была, но и то, как написано, ложь во спасение… В вечное спасение.

И опять плакали все, и с ними мать Наталья, вспоминавшая свой когда-то уход из дому и пережитые с ним страдания.

В письме Зины, теперешней уже матери Натальи, было обращение и к брату.

«Тёма, – писала сестра, – сутки состоят из дня и ночи, – вечно бодрствовать одному нельзя. Жизнь – это море, и, пока мы в жизни, каждый капитан на своем корабле. Весь успех зависит от надежного помощника. Переищи весь мир, и лучше Дели не найдешь. Возьми ее себе, благословляю тебя и предсказываю тебе великое счастье с ней».

Карташев, раздвоенный, подавленный, в душе завидовал смелому Зининому выходу из жизни. Приглашенье ее жениться на Аделаиде Борисовне еще болезненней подчеркнуло его душевный разлад. Теперь, когда и он, с целой стаей разных обирателей, потянется в хвосте армии, чтобы служить только мамоне, контраст между выбором Зины и его становился еще ярче и оскорбительнее.

О женитьбе в первый раз было сказано открыто, и, насторожившись, все ждали, как отзовется Карташев на призыв сестры.

– Я никогда, если бы даже она согласилась, – заговорил угрюмо и взволнованно Карташев, – не женюсь на Аделаиде Борисовне. Свои советы Зина могла бы оставить при себе. Если бы когда-нибудь я и вздумал жениться, я не спросил бы ничьего совета, ничьего согласия, ничьего разрешения. Женюсь, на ком захочу…

Голос Карташева был раздраженный, вызывающий, хотя он и не смотрел на мать.

– И, вероятнее всего, женюсь на кухарке, – с детским упрямством и упавшим тоном закончил Карташев и посмотрел на мать.

На мать смотрели и Маня, и Аня, и Сережа.

Вместо сцены, которой ожидал Карташев, мать, стоявшая у перил террасы, сделала ему церемонный реверанс и ответила:

– А я вперед благословляю. И если ты хотел меня удивить, то – напрасный труд, жизнь уже столько удивляла меня, что уж теперь трудно удивить меня чем бы то ни было.

– Дурак ты, дурак, – сказала Маня.

– И дурак и подлец, – ответил дрожащим от слез голосом Карташев и быстро ушел с террасы.

X

Бендеры – маленький городок, с маленькой одноэтажной гостиницей с деревянной серой крышей и большим садом, был похож на село.

В этой гостинице, с коридорами, как в казармах, с большими висячими замками на номерах, толпилась масса всевозможного штатского и военного народа. Военные – большею частью интенданты, штатские – евреи – поставщики армии. Большинство из них молодые, энергичные, с жгучим взглядом людей, идущих, не сомневаясь, к своей цели.

В этом будущем обществе Карташева он чувствовал себя подавленным, раздвоенным, жалким. Дядя знакомил его с интендантами, его будущим начальством, и они покровительственно говорили ему «молодой человек», хлопали по плечу и приглашали выпить.

Высокий, начавший уже жиреть, бритый, с седыми усами штаб-ротмистр, не стесняясь, громко и цинично говорил, сидя за столиком, незаметно глотая рюмку за рюмкой, вытаскивая пальцами падавших мух, что сдерет шкуры с своих подрядчиков.

– Что?! Он, подлец, миллион себе в карман положит, а я своим детям голодным вместо хлеба камень в глотку засуну, и в этом будет моя совесть и честь?! Врешь, на вот тебе, выкуси, – и он толстыми пальцами складывал шиш и тыкал им в воздух, – свою гордость и честь я буду видеть в том, чтобы заставить тебя поделиться со мной половину наполовину, а иначе и ты, подлец, без таких же, как и я, штанов будешь. На тебе! Ты миллион себе засунешь в карман, а чтобы потом моему сыну, когда он будет у тебя милостыню просить, сунуть ему пятак и чувствовать себя порядочным человеком, который имеет право сказать сыну моему: «Твой отец дурак был, кто же ему виноват?» Нет, врешь, мерзавец, когда я выдерну у тебя твою половину, ты тогда сам скажешь: «Ой, ой, какой умный, сделал и без капитала то, что я с капиталом». И шапку еще снимешь да низко поклонишься… Да, да – довольно, брат, с нас этих шкур. Довели до разоренья, до нищеты. Охотников разорять, отнимать последнее – конца свету нет: и государство, и мужики, и проклятые газеты, и книги, и если сам себе не поможешь, то и иди к ним с протянутой Христа ради рукой. И если я сам себе не помогу, кто мне поможет?! Дурак и подлец я буду, если и этим случаем не воспользуюсь спасти свое имение, спасти детей от голодной смерти. Нет, дудки, старого воробья на мякине больше не проведешь: раз свалял дурака благодаря этому благодетелю, – он ткнул толстым пальцем в Василия Петровича, – отпустил на даровой надел неблагодарное мужичье, – весь уезд тогда одел, а теперь и сам не лучше нашего кончил, такой же интендант. И главное, и тут еще собирается дурака валять: валяй на здоровье, но уж будь спокоен, за собой никого не поведешь…

Василий Петрович Шишков всей своей фигурой резко отличался от остальных интендантов, и хотя он тоже бодрился, неопределенно отшучиваясь от фамильярного панибратства своих коллег, но Карташев сразу почувствовал в нем свояка по положению и прильнул к нему всей душой.

Василий Петрович увел его в гостиничный сад и, забравшись в глухую аллею, спросил Карташева:

– Вы что, с ума, что ли, сошли? Ну, я старик, жизнь моя разбита, имение не спасти, дети с голоду умирают, я сам ничего не знаю и никуда не гожусь, но вы… вы… ведь вы же инженер, перед вами широкая дорога, а вы хотите замарать себя в самом ее начале так, что потом вам все двери же будут закрыты. И нам наш позор уже не долго нести – десять лет, и в могилу, а волочить его через всю жизнь…

– Но куда же мне деваться? – с отчаянием ответил Карташев. – Я искал инженерного места – нет. Да и инженер я ведь только потому, что у меня диплом, но я ведь ничего, решительно ничего не знаю.

Василий Петрович ходил рядом с Карташевым и молча слушал.

– Послушайте, – перебил он вдруг Карташева, – знаете что? Вы слыхали, что сюда вчера приехал инженер строить дорогу на Галац?

– Нет, не слыхал. Да и приехал-то он, вероятно, уже с набранным штатом.

– Кого-нибудь из инженеров вы знаете?

– Ни одного человека, кроме своих товарищей по выпуску.

– Пойдите на всякий случай к главному инженеру.

– Нет, не пойду. Если бы вы знали, как это унизительно – идти просить и получить наверно отказ…

– Плохо, плохо, – говорил огорченно Василий Петрович. – С такими задатками пассивно плыть по течению затянет вас в такую тину жизни…

Он нетерпеливо вздохнул.

– Эх, русская нация! голыми руками бери и вей какие хочешь веревки… И кто говорит? Я…

Василий Петрович с добродушным комизмом ткнул себя в грудь и посмотрел на часы.

– Ну, а все-таки хоть и на проклятую службу, а время идти…

Были сумерки. Дядя ушел еще и еще толковать с интендантами, а Карташев лежал на своей кровати и смотрел в полусвет окна, выходившего в сад.

Дверь номера отворилась, и раздался голос Василия Петровича:

– Кто-нибудь есть?

– Я, – ответил Карташев.

– Вас мне и надо. Ну, я познакомился и переговорил с главным инженером, – он вас просил прийти к нему.

– Когда? – испуганно поднялся с кровати Карташев.

– Сейчас.

– Ну? Надо одеться.

Карташев зажег свечу и начал быстро одеваться в самое парадное свое платье.

Одеваясь, он расспрашивал Василия Петровича, как же все это вышло.

– Да просто пришлось обедать за одним столом, познакомились, разговорились, я сказал, что у меня есть здесь один знакомый инженер, он сказал сначала, что все места уже заняты, а потом подумал и сказал: «Пускай придет ко мне».

Карташев радостно слушал и верил.

В действительности же Василий Петрович еще утром, говоря с Карташевым, задумал и привел в исполнение свой план. После службы, надев мундир, он отправился в номер, где жил главный инженер, представился ему и с просьбой не выдавать его рассказал о фальшивом положении Карташева.

Главный инженер ответил ему:

– Места все заняты… Я мог бы его взять, дело, может быть, развернется, но на первое время ему придется помириться с очень скромной ролью.

Карташев торопливо причесывался и взволнованно отдавался радостному чувству: неужели он все-таки будет инженером, неужели он опять инженер?

– А вы не пойдете со мной? – спросил в последнее мгновенье Карташев, держа в руках свидетельство об окончании курса.

Василий Петрович только рассмеялся и махнул рукой.

– Ну, идите…

Карташев, прежде чем выйти, разыскал коридорного и просил его доложить о нем главному инженеру.

Загнанный, сбитый с ног коридорный долго не мог понять, чего хочет от него Карташев, и все повторял ему с хохлацким выговором:

– Ну, когда надо, так и идите, чем же я тут могу помочь? Ось и дверь не заперта.

И в доказательство коридорный действительно приотворил дверь.

– Кто там? – раздался густой голос.

Карташеву ничего не оставалось больше, как скрепя свое сильно бившееся сердце перешагнуть порог и остановиться с разинутым ртом. На полу, перед ним, лежало два человека. Один толстый, в рубахе с расстегнутым воротом, из-за которого выглядывала волосатая грудь, уже пожилой, другой более молодой, худой, нервный, бритый, с черными усами, с строгим лицом и недружелюбным взглядом своих черных, мечущих искры глаз. Оба лежали на карте, толстый водил по ней красным карандашом, а худой внимательно следил.

В отворенной двери несколько мгновений постоял и коридорный, тоже чем-то как будто вдруг заинтересовавшийся, но, вспомнив, вероятно, о своих текущих делах, побежал дальше, затворив за собой двери.

При входе Карташева худой только недовольно покосился на него, а толстый продолжал вести карандашом линию по карте.

– Здесь, – сказал толстый, – перевальная выемка будет, вероятно, две – две с половиной сажени. Тут пойдут нули, нули… Тут косогором подход к Пруту, затем по берегу Дуная, а последние пятнадцать верст уже прямо разливом Дуная с насыпью, вероятно, что-нибудь вроде сажени.

Карташев сообразил, что идет наметка будущей линии, подвинулся ближе и через головы следил за карандашом.

– В общем, – кладя карандаш, сказал толстый, – тысячи две кубов на версту все-таки выйдет.

Он сел лицом к Карташеву и сказал, сидя на полу:

– Здравствуйте. Вы инженер Карташев?

– Да.

– Видите, места у меня теперь нет, пока что я могу взять вас на затычку. Вы в этом году курс кончили?

– Да.

– На практиках бывали?

– Только кочегаром ездил.

– Ну, это… где ездили?

Карташев назвал дорогу.

– На угле?

– Да.

– Какой уголь?

– Брикеты из Кардифа, а сверху нью-кестль.

– На паровозе двое было: машинист и вы или еще кочегар?

– Нет, только машинист и я.

– Долго были?

– Пять месяцев.

– Значит, выносливость приобрели?

 

– Я думаю.

– На изысканиях не были никогда?

– Никогда.

– Теорию знаете хорошо?

– Плохо.

– Но проектировать можете все-таки, например, мосты?

– Составлял проекты в институте, – нехотя ответил Карташев.

– Составляли или заказывали?

– Больше заказывал.

– Ну, какой самый большой проект деревянного моста несложной системы?

Карташев подумал и ответил:

– Три сажени.

– Значит, и по проектировке не годитесь, – сказал раздумчиво главный инженер.

Он еще подумал и сказал:

– Я, право, не знаю, что мне с вами делать. Нам нужны люди, но знающие, а вы ведь первокурсник студент по знаниям. Я могу вас взять только практикантом.

– Я согласен.

– Жалованье тридцать пять рублей в месяц.

– Я согласен.

– Ну, кормить будем.

– Об этом нечего говорить, – ответил Карташев. – С моими знаниями я никакого жалованья не стою.

– Вы возьмете его в свою партию? – спросил толстый худого.

Худой свирепо сдвинул брови и, сверкнув на Карташева своими глазами, угрюмо сказал:

– В таком случае завтра в пять утра выходите на площадь перед гостиницей.

А толстый, протягивая руку, сказал:

– Ну, а теперь прощайте.

Карташев пожал руку толстому, поклонился худому и пошел к двери. Уже у двери он остановился и сказал:

– Я постараюсь оправдать ваше доверие.

И, выскочив в коридор, он подумал: «Как это все глупо вышло, и каким я дураком вышел в их глазах… Ну, и отлично, а все-таки начало сделано, переживу еще много тяжелых унижений, но сразу все пройду от изысканий до постройки…»

– Ну? – встретил его Василий Петрович.

– С большим скандалом, но принял, – смущенно и радостно ответил Карташев. – Вы знаете, уже завтра в пять часов утра…

– С места в карьер: отлично.

– И в поле на изыскания. Я так боялся, что меня засадят за проекты, но бог мне помог по поводу проектов такую чушь сморозить, что сразу решили, что я никуда не гожусь. Вот теперь не знаю только, как с дядей быть?

– Дядю вашего я беру на себя. Теперь сидите, я пойду к нему, а потом вместе ужинать будем.

Уже сгорбленная фигура Василия Петровича скрылась за дверью, когда спохватился Карташев и подумал: «Эх, забыл поблагодарить!»

Карташев напрасно беспокоился относительно дяди. Дядя уже и сам тяготился своим выбором, бранил в душе племянника кисляем и, основательно опасаясь за результат своего громадного дела, подыскал ему молодого энергичного помощника Абрамсона. Теперь этот Абрамсон, племянник главы фирмы, которой дядя Карташева продавал свой ежегодный урожай, становился во главе дела.

Уверенность этого красивого, с строгим римским овалом лица, в золотом пенсне Абрамсона была такова, как будто с рождения всегда он был во главе больших дел. С интендантами он держал себя покровительственно, как с маленькими людьми, и запугивания Конева на него мало действовали.

За ужином, где присутствовал и Карташев, и присутствовал даже с удовольствием, так как это уже была чужая, посторонняя для него компания, где он только наблюдал, – пьяный Конев приставал к Абрамсону:

– Если ты мне не дашь заработать чистоганом сто тысяч – сто! Ни копейки меньше, то пиши духовное завещание.

– Я не помню, когда мы пили брудершафт, – ответил с достоинством Абрамсон. – Что касается заработка, то можно и двести заработать, было бы за что…

– Конечно, не даром.

– Прежде всего надо действовать с умом…

– Я всегда с умом…

– И поэтому надо прежде всего молчать, а когда придет время, тогда и поговорим…

Абрамсон многозначительно смотрел в глаза Коневу, другим интендантам, Конев впивался в его глаза и, обращаясь к дяде Карташева, говорил с восторгом:

– Вот это шельма! Это выбор! Даром что молоко у него на губах еще не обсохло, я знаю вперед, что он и тебе даст кусок хлеба, и нам, и себя не забудет. Черт с тобой, хоть и жид ты, а давай брудершафт пить, потому что у тебя голова золотая. А на меня надейся… Мне твоего даром не надо. Хочешь, тебе сейчас квитанцию на сто пар павших быков выдам да на сто пар сейчас же вновь купленных, ну-ка, чем пахнет, что дашь? Говори?!

Конев так орал, что с соседних столиков на него оглядывались, и сидевшие с ним за столом напрасно уговаривали его.

– Что вы мне тут толкуете, – кричал он. – Разве я своими глазами не видел сегодня этих павших быков. Ступайте на сваи, они и сейчас еще лежат там, а сколько их лежит во всю дорогу до Адрианополя. Что?!

Он лукаво и пьяно подмигивал компании и говорил:

– Бывали в передрягах! Только разве во чреве китовом не побывал еще, а в остальных – все входы и выходы во как знаем! И кому какое дело? Моя голова, я под суд пойду, если уж на то пошло! И никого не выдам! Наливай! Я, братец, из коммерческого училища: там товарищество – ой-ой-ой! Только выдай!

Конев сжимал свой волосистый громадный кулак ж, потрясая им над головой компании, кричал:

– Так вздутетенят и плакать не позволят! Раз мы в училище забрались под пьяную руку в известный дом…

Следовал рассказ о жестокости над женщиной, отвратительный, совершенно неудобный для передачи. Результат был тот, что, несмотря на всю снисходительность нравов училища, пятерых исключили из него, и в том числе Конева.

– Ну и что ж? – закончил Конев, – человеком, как видишь, все-таки остался. Годом позже был произведен, а в глаза каждому могу смотреть: все-таки никого не выдал и не выдам! А вот что Артемий Николаевич с нами не едет – это умно. Что умно, то умно, – гусь свинье не товарищ, – нет, нет! Выпьем за его здоровье, пусть он себе остается и получает свои тридцать пять рублей с полтиной и харчи!

Благодушный и пьяный комизм Конева смешил всех и Карташева, и все снисходительно и доброжелательно чокались с ним.

Возвратившись в номер, дядя заявил Карташеву, когда тот приступил к денежному вопросу:

– Ни копейки от тебя назад не возьму. Теперь у меня деньги есть, и выданные тебе две тысячи – капля для меня в море теперь. Может быть, придет другое время, а тогда ты будешь уже на ногах, не мне, так детям моим: жизнь – колесо, – что сегодня внизу – завтра наверху, и наоборот.

– Ну, дядя! Те деньги, которые я истратил, ну, уже так и быть…

– Да что ты, ей-богу! С кем ты торгуешься? Мне мать твоя не сестра, что ли? Не одна грудь нас кормила? Не одна мы семья и до сих пор? Мы никогда в жизни с твоей мамой не поссорились. Наташу мне кто посватал? Была первая и по красоте и по богатству невеста. И если бы не мама, я мог бы жениться? Мама твоя такой министр, какого не было еще и не будет. Будешь еще ты торговаться со мной. Садись лучше и пиши маме письмо…

– Нет, я уж завтра.

– И думать нечего! Не дам спать, пока не напишешь! Знаем мы ваше завтра. Вот головой тебе отвечаю, что за все лето это будет первое и последнее письмо… Садись, садись…

Карташев нехотя сел:

– Все мысли в разброде. Диктуйте мне…

– Пиши, голубчик, – ответил дядя, укладывая что-то в чемодан, – пиши: «Дорогая мама, дожив до двадцати пяти лет, я, слава богу, научился писать под диктовку, лет в сорок научусь и сам писать письма…»

Дядя диктовал совершенно серьезно, а Карташев смеялся.

– Ну, пиши же, сердце. Ты думаешь, ей не будет радость, что ты опять инженер? Охо-хо, какая радость. Только молчала она, а уж видел я, какие кошки скребли ее…

Карташев наконец вдохновился и засел за письмо.

Дядя успел заснуть и опять проснулся.

– О, дурный! То не уговоришь, то не оторвешь! Два часа, а в четыре вставать. Бросай писать, спи!

– Кончаю.

Рейтинг@Mail.ru