bannerbannerbanner
На селе

Николай Гарин-Михайловский
На селе

Уходя, шепчет Ивану Васильевичу:

– Ты смотри… ухо востро держи с ним. Иван Васильевич только молча кивает головой. – Он мужик хитрый… знаешь…

Еще таинственнее кивает головой Иван Васильевич, запирает дверь и идет назад в избу.

Петр Захарыч уж ходит, ждет его: слава богу, убрались лишние люди.

– Ну, продавай мне хлеб свой.

– Сколько-с?

– Сколько у тебя?

– Тысячи три будет продажного.

– Чать, больше?

– Больше покаместь не могу.

– Ну, три.

– Так.

– Говори цену… не рано…

Однако, добрый час прошел, пока кончили. Выкрутил-таки пятачок на пуд против базарной цены Иван Васильевич: на базар не везти, да пятак…

Кончили, условие написали, отсчитал Петр Захарыч деньги. Оба довольны. Хлеб чтоб до весны в амбаре у Ивана Васильевича и лежал. Смотрит Петр Захарович весело в глаза Ивану Васильевичу.

– Ну, чать, думаешь, – вот дурака нашел… цену какую дал Петр Захарович… с ума сошел? А? ну, теперь, так и быть открою… Открыть, что ль?

– Милость будет…

– Для науки разве… Умен-то ты умен, ну, а науку все-таки не всю прошел…

Объясняет Петр Захарыч Ивану Васильевичу свою хитрую политику с земством. Слушает Иван Васильевич да кивает головой.

– Понял? Попытай-ка везти теперь из города?! А тут хлеб уж готовый, во что встанет извоз, то и мое… Деться некуда… Опять не кормить их – перемрут все… Помаются, а пойдут на запашку… Так-то, голова.

– Совершенно верно.

Проводил Иван Васильевич гостя, запирает дверь, усмехается: «На запашку не допустим, – на твои же деньги три оборота сделаем, а там опять мне же поклонишься, чтоб только развязку тебе сделать».

Потянулась беднота из деревни. Жить не у чего стало, побросали избы: так и стоят заколоченные окна да двери.

Много ушло, много осталось.

Пусто да сумно на селе. Ушел и Лизарка в город: пойду да пойду.

Проводила и стоит Фаида на краю села, сморщенная, старенькая, согнулась… лицо остренькое все, как припеченная ржаная корка, глаза маленькие, тихие, пустые. Стоит да смотрит, да безучастно, словно лениво, тихо, тихо оглядывается.

Ушел… а думка в голове, как лошадь в топчаке, все давит да давит в одно место. Кружится топчак, кружится голова, качает всю и, кажись, так бы и свалилась. Но валиться нельзя, и стоит до времени. Вихрем каким-то вытянуло из нее все силы, сына теперь вытянуло и самое тянет в эту пустыню, чтоб потеряться в ней и исчезнуть бесследно… И с богом! тоскливо щурится Фаида. Лизарку вот только жаль. Ушел… Тут у пустого места какое теперь житье?! Сама знает, какое житье! Сирота, да с мальчишкой – всякий норовит задарма выкрутить работу. Зимой придешь Христовым именем попросишь, а на лето он уж прямо, как к себе, валит в избу.

– Тетка Фаида, пришли, слышь, парнишку подсобить, а то и сама приходи.

Так, на затычку у людей: и не идти нельзя и с работы такой опять же Христовым именем только кормиться. А тут уж и всем есть нечего. Сама-то так… Может, и пожалеют.

Обещал дядя Андрей, как брал с весны сына, и одежду справить, и хлеба на зиму дать, и денег. Дал пять пудов хлеба, ни одежи, ни денег. На урожай ссылается.

– Сама видишь, чего бог дал: с чем останусь? Был бы прибыток, неужели пожалел бы? Не даст ли в будущем году господь – отдам… Неужели так уж и не будет?!.

Чего ж станешь делать?

– Слышь, Лизарка, нет, баит, денег!

– Что ж он сирот-то грабит?

Уж, конечно, грабит. Обидно и Фаиде, а терпеть надо.

– Эх, сынок, не говори так. Наше дело сиротское – скажи: бог с ним и с его деньгами… Божья воля: люди видят твою правоту. Ввяжешься, тебе же хуже: ты же и виноват будешь, а другой только опасаться станет.

Насупился Лизарка, собрался весь, крепко-крепко собрал колечком губы и уставился, как бычок, куда-то.

– Этак что ж? И жить нельзя после этого…

– Эх, сыночек, с мое поживи.

– Я в город уйду.

Уйду да уйду. Надеялись на дарственный: ну так ведь, слышь, не идут на запашку.

По-о-шел… а буран… Проводила до пригорка… Повалился в ноги: «Прости ты меня, мамонька, коли в чем обидел». О господи! Прости и ты, сынок, что голодом да холодом выпоила да выкормила, что вывела тебя на большую дорогу… По-о-шел. Уж и не видно его… а метель так и рвет, одежонка худая: так и грохнулась на землю. Ох, и не вставала бы. Надо вставать. Оглянулась – нет никого: пошла домой. Идет, воет ветер, свистит жалобно-жалобно, а он точно вот тут где-то: «мамонька!» Оглянется: нет никого… одна как перст божий!

Дошла до села и стоит: то ли забыла, то ли ждет чего.

Идет староста Родивон и кричит ей.

– Эй, бабушка Фаида, аль сына ждешь? Только ведь проводила… Домой иди лучше – застынешь.

Поплелась в избу. Пришла, тихо-тихо оглядывается, словно ищет в избенке сынка. Но пусто в избенке: крепко притиснута дверь, и скоба, что нажимал, бывало, входя, Лизарка сынок, торчит без движенья у темных дверей.

Пуще злится метель на дворе, воет ветер свою песню в трубе. Смотрит тоскливо Фаида в окно. Темнеет и стынет короткий зимний день. Вьюга злей. Ветер воет, и рвет, и гонит целую кучу снега по улице, так и заметает…

О-хо-хо! Нет хлеба, измаялся народ. Хворь пошла по селу. Смерть валит острой косой своей, валит и старого и малого: в редкую избу не заглянет. Помается, помается, поохает в жару да в головной боли, иной и оправляться начнет, а тут опять захватит и уж вкруте покричит сутки, двое, да и богу душу отдаст.

Забрела на село женщина с девочкой, к Фаиде поставили на ночлег, в ту же ночь разнемоглась, а через неделю и оставила сиротку лет двенадцати на руки Фаиде… Так и не знают люди, чья она, из какой деревни.

Куприян с женой кончились, девочка Надя лет девяти осталась. Принял ее Михайло Филиппыч. Идет по селу, встретил Фаиду:

– С дочкой тебя и меня.

И не глядит Фаида, только рукой машет.

Сидит маленькая Надя у окна, смотрит на белый снег: худенькая, маленькая, с приподнятыми плечиками, и все думает: как и куда бог взял мамку и тятьку.

И страшно ей, охота мамку повидать, охота заплакать, и боится. Сожмется и крепче смотрит и крепится, чтоб не завыть голосом.

– А ты помолись, – скажет Михайло Филиппыч, – за мамку да тятьку, чтоб господь их в царствие свое сподобил…

Молится Надя: вдумчиво, крепко. Съежилась, смотрит на образ и страстно, горячо шепчет чего-то.

Смотрит-смотрит на нее Соломонида, приемная мать ее, старая да рыхлая, да грузная, и заплачет. Утирает передником глаза, сморкает нос и думает:

«Господи, господи, – поживешь-то, за век-то свой чего-чего не увидишь».

А то вдруг выскочит Надя на мороз в одном платье, забежит под сарай, как дикая, уткнется куда-нибудь и начнет выть: глаза дикие, воет да ревет, мамку с тятькой поминает. Приведет ее Соломонида в избу, гладит по голове да слезы свои вытирает, – трясется Надя, сожмется, спрячет голову и стихнет.

Не робеет больше Михайло Филиппыч. Чего робеть? все роздал: сидит да читает святое писание. Уже взрослым научился грамоте у псаломщика, водит своим заскорузлым пальцем да шевелит губами. Читает до поту, до изнеможенья, голова как в тумане от мудрого, непонятного языка, а на душе хорошо, и «поет она», как говорил, бывало, Михайло Филиппыч.

Церковь в восьми верстах: раза два в день скатает по должности. Службы ни одной не пропустит.

Стоит в своем синем армяке за прилавком высокий, худой, рукава узкие-узкие, все в мелких складочках. Подойдет кто, вполоборота обернется, выдаст, что требуется – свечку ли за три копейки, ладану ли прибежавшему из алтаря подростку, вздохнет и опять чинно и степенно уставится в образа. Иногда подтянет тоненьким голоском. Вспомнит, что много добрых дел за ним, и порадуется. Вспомнит, что счет не годится добрым делам вести, и вздохнет.

Не годится: сочтешь – как раз дьяволу в свиток попадешь. Дьявол-то он везде и всегда, и в церковь ему ход не заказан: храни господь! Угоднику одному как напортил. Пошел он в церковь, а дорога через речку, а он прямо в воду. Черт ему и кричит: «Утонешь: что по мосту не идешь?» Народ остановился, смотрит: глядят, а святой-то по воде, как по суху идет. Досадно черту стало: сам же всех и заставил обратить внимание. «Ну, думает, уж я тебя совращу». Пришел угодник в церковь и стоит. Стоит и смотрит. Грешит народ: тот шу-шу, та хи-хи, мысли у всех грешные. А черти вверху так клубмя и кишат, – хлопочут, возятся, на свитках длинных-длинных всё пишут да пишут. Не хватило бумаги: на спинах своих писать стали. Одного черта схватили и начали вытягивать, чтоб места побольше было записать: тянули-тянули, и лопнул черт, а черти кувырком, кто куда… Смешно стало святому на усердие чертей смотреть, не выдержал и усмехнулся. Кончилась служба, пошел домой святой, дошел до речки и опять кричит ему черт: «Утонешь, – на мост иди!» Остановился народ и смотрит, – глядь и вправду тонет праведник, – грех-то, что усмехнулся, – потянул книзу. Заплакал святой и пошел на мост: соблазн, а дьяволу ведь то и нужно.

Хе-хе-хе! Вздохнет всей грудью Михайло и примется бить поклоны. Его гладко выбритый затылок покраснеет, вымазанные жиром волосы лоснятся и блестят, пот крупными каплями выступит на мелкой-мелкой сетке веснушек, покрывающих его, в один цвет с волосами, лицо: едва-едва между ними сквозит розовое тело да голубые глаза; чистые, ясные, с прозрачным отливом глядят они с надеждой и верой на святых угодников.

Любит Михайло Филиппыч торжественную службу.

Бывало, под вечер, в субботу в пост, когда молодое солнце глядит в окна и словно не насмотрится и словно жаль ему уйти; когда волны ладана, как живые, движутся, и последний дневной свет сливается с трепетным и нервным огнем свечей, отчего ярче выходят из мрака святые образа и сильнее горят их ризы; когда тихо и стройно, точно льется в душу мирное смиряющее пение: «Слава в вышних богу и на земле мир», – Михайло всем сердцем проникался святой чистотой службы, падал на колени и в немой молитве, чуя в душе бога, счастливый и трепетный, только кивал головой да плакал. В такие минуты – всё, весь мир, все блага его отдал бы Михайло, чтоб только всегда чуять бога, чтоб только «пела» душа его.

 

И отдал, да не убавил на селе скорби. Один голод скачали, другой без передышки такой же.

Народ в нужде да в мирском: иному так подошло, что из-за пуда хлеба хоть глотку режь. Всё, вся речь, все помыслы только об том, как бы добиться копейки, как ни добиться, но добиться, чтоб прокормить ненасытную утробу – свою, детей, чтоб протянуть как-нибудь до лучших дней. А где они? Сев придет – не веселит душу.

Не угодна, видно, стала людская работа богу.

Хворь, как в открытую дверь, повалила: с горячки в холеру, с нее опять в горячку. Много народу как метлой смахнуло; унесло и сына Михайлы Филиппыча.

Жаль сына, жаль старуху, жаль мир, а помочь нечем. От всяческого незнания да бестолочи неурядица большая идет в деревне. В другой раз и видно Михайле, где зло то, будь воля его, объяснил бы в два слова. Так ведь мужик. Мужицкую речь кто примет да в разум возьмет, чтоб все одно к одному подошло? Кому бы самому учиться – учить лезет, – а чему? чего и сам не знает… как в сказке: иди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Не стало сил. И средний мужик проел все, и хлеб и скотину: пошли на запашку – руками пахать станем.

Идет по деревне гул. Гомонят богатеи.

– Жить нельзя стало в миру. Работа на людей выходит… На новые земли уйдем…

– Слышь, пускать не велено…

– Это что ж?!. Ну так пропью всё: равнять так равнять…

Не пришелся по нраву начальнику Михайло Филиппыч: «Уйди да уйди». Пристали люди: «Иди»… неужели спорить станешь? Подумал, подумал Михаил Филиппыч и сдал должность.

Рейтинг@Mail.ru