Деревенское начальство само же и запустило подать, а тут стукнули: дай да подай; вынь да положь. Черкасским, тем хорошо – машина у них – то же город: хлеб сорок семь копеек, на две копеечки всего против города дешевле, а из медвежьего угла у тебя-то и всего семьдесят верст, а сыпь Ивану Васильевичу по двадцать семь копеек. Там соль тридцать пять копеек, тут пятьдесят, там «карасин» две копейки фунт, тут пятак тот же Иван Васильевич рвет. Черкасский сто пудов хлеба смотал – в развязке с податью, а ты ее половину всего отдал.
А подать одна у всех. Этак сказать, за тех черкасских всю подать машина платит, те вон и назмить на досуге стали, а ты и поспевай за ними со своим одром, как знаешь. Так у машины и думка одна, а одра-то своего хоть на части рви.
Худо жить в медвежьем углу: работы выше горла, а в каждом деле рубль на полтину перебит, а то и на четвертак: продал дешево, купил дорого. А на землю опять цена повыше пригородной. Оно, конечно, было время, была земелька. Крепостными были, на хорошенькую земельку господа согнали народу. А тут воля пришла, а земля – только гляди на нее, – на большой надел много ли вышло? А и вышли – народу-то удвоилось, а то и утроилось – по десятинке на душу не выходит. А жить надо. Крестьянину, если не сеять, – чем заниматься? Покупать надо землю. А сунься-ка ее купить?! За старую на один хлеб десять – двенадцать рублей, а залежь восемнадцать – двадцать, залог все тридцать отдашь. Вот куда выскочило: навечно, как на волю шли, по пятнадцати рублей назначали, а сейчас сколько их по пятнадцати передал, а земля все не твоя. Так ведь было бы платить за что! Прямо сказать, отбилась земля: бывало, на плохой неисжатый хлеб стоит, а теперь с хорошей, если урвешь восемьдесят пудов – крестись двумя руками. А восемьдесят пудов во что станут? Земля двенадцать, пашня с бороньбой, кому не надо, – пять рублей, семена, вон, с осени двадцать пять – тридцать мотаешь, а весной семь гривен отдай, а их двенадцать пудов надо – восемь рублей сорок копеек. Жнитво в пяти рублях хоть обложить, снопы да молотьба – пять, вот тебе и тридцать пять рублей. Пуд самому сорок пять копеек встал – городская цена… Сыпь по двадцать семь копеек. И много работы, да вся на людей она, – мимо бежало, да в рот не попало… Эх, счастье черкасским! Свет открытый, купцы из города амбары понастроили, а к тебе в отрезанное место кто заглянет?
Кулаки да прасолы, – им найдено.
Как узнали, что подать сбирают, как коршуны, слетелись. Третью часть скотины угнали тогда из деревни. А скупали-то как? Первая лошадь в двадцати рублях шла, телка шесть – восемь… А сунься ее назад покупать – и все двадцать отдашь.
А на весну голод. Осенью за двадцать четыре копейки мотали, а тут девять гривен, к осени рубль двадцать копеек, зимой рубль семьдесят копеек. Тут пять податей заплатил бы тем же хлебом и сам сыт был бы, а теперь свой же хлеб за восьмерную цену покупай назад. А покупалок-то где взять? Иван Васильевич – вон полтора пуда за десятину жнитва дает, а люди летом по восемь – десять рублей гресть станут! Вот таким молотом-то со всех сторон как по загривку начнет хлопать – тут и выворачивайся, как знаешь.
Приехал тут один господин, – отчего плохо живете? Мы ему, как путному, по пальцам пересчитали.
Послушал, послушал:
– Неверно, машиной извоз подорвете…
И грех и смех. Мы-то, мужики, и то разобрались, ты ж ученый, мозги-то твои при тебе. Извоз?! Придет, конечно, извоз: ему же, Ивану Васильевичу, свой же хлеб повезешь за шесть копеек – четырнадцати копеек с пуду-то уж нет, а харч, а полом, а лошадь изведется, а дома дело кто править станет? Другой об назме толкует: тут на речку вывезти навоз время не урвешь – вези еще его за три версты в поле. Эхе-хе-хе! Толковать-то вас, не зная дела, много охотников, – вникнуть да разобраться только вот некому. Беда кругом: встало дело. Растет нужда в народе из года в год, точно хворь какая негодная. Кто недавно еще в достатке жил, вовсе на нет сошел, а безлошадных больше, чем в городе, стало.
Исаевых дом старинный был, первый дом, – одним годом на нет сошел.
Нелады давно у них шли. Семья большая: за стол 22 рта садилось. Нелады да нелады: ослаб старик, так маленько вроде того что отходить от дел стал; дал волю старшему сыну, а у старшего у самого детей с хозяйкой восемь человек. Младшим братьям обидно: без малого вся работа на него уходит. А праздник придет – старшей снохе да сестрам первая обнова. Младшим снохам опять обида: они за мужей, – братья друг с дружкой схватятся.
Дальше да больше.
– Мы что вас нанялись кормить? Девять ваших ртов, три сестры, двое отец с матерью… Весь год в работе, как каторжные, а что толку?
– Нас двое, – кричит Павел, средний брат, – у Авдея всего ребеночек, Тимофей в солдаты уйдет этой осенью: еще больше того на вас работай. Да еще Николай-то (большак), чем спасибо сказывать, власть забирает. Даве в поле-то при всем народе: «Я те вилами!..» Этак можно?
Николай, желтый, с выпученными напряженными глазами, только смотрит.
– А сам что при народе скандальничаешь?
– Кто скандальничает? Только и сказал, что мало ли вас тут найдется охотников на чужую работу.
– Ну так вот…
– Ну так что? и сейчас говорю… Пори меня вилами. Не хочу, вот те и сказ! Нас две головы: шутя проживем.
– Проживешь…
– Моя забота: одна голова не бедна, а бедна и одна. А праздник придет, пятака не выпросишь – себе чего удумают, а той – последний подарок: своей шаль, а этой и платка будет.
– Какая шаль, когда в одной цене она с платком?
– В одной цене, так себе платок возьми.
– В одной цене, – вставит Павлова жена и усмехнется.
– Ты чего еще тут? – накинется на нее старшая сноха. – Надо тебе братьев ссорить.
– А ты что? – загорится Павлова хозяйка. – До коих пор терпеть тебе?!
И пойдет! Ввяжутся другие, – в 22 рта, как примутся друг за дружку, так тут хоть святых выноси.
Старуха тихая, хорошая выйдет в сени, сложит накрест руки: господи ты боже мой, базар, настоящий базар! Люди идут, останавливаются – срам да грех один.
До драки дело дойдет: лезут друг на дружку, глаза повыпячивают, – все пучеглазые – точно им сам дьявол крови своей подбавил вдруг.
Сбились, запутались и об чем ни начнут, всё к тому же съедут. Не жизнь, а каторга, – одно с утра до вечера.
– Тьфу ты, пропасть какая! – отплевывался Николай.
Отплевывался, отплевывался; терпел, терпел и не в силу стало: пусть будет холод, пусть будет голод, да не слышать их проклятых глоток.
– Дели, отец!
Шутка сказать: дели. Пропадает семья.
Плачет старуха, дерет голову старик – все у него бывала повадка этак кверху головой – дери не дери, не уймешь больше: делить надо от греха.
Половина достатка ушло, а ртов две части осталось. И то бы стерпели, если б не подать сгрудили вкруте и случай не вышел такой: считали они недоимку на себе сто двадцать три рубля, а вышло сто восемьдесят семь рублей. А упомнишь как – народ неграмотный. Туда – сюда: Авдей – я не знаю, Павел – я не знаю. Так и ушел хлеб, а из скотины только лошаденка да корова остались. Смотрел, смотрел старик, как забирал кто куда его добро – лошадок да коровок, да овец – да так без памяти и повалился на землю.
С тех пор и навовсе ума решился. Ходит лохматый да страшный, ребятишек по селу пугает… То мелет чего-то такого, что и не поймешь, задумается, а то подскочит:
– А хочешь, я тебе лошаденок, коровок подарю?
С этакой-то оравой сам-одиннадцать и налетел Николай на голодный год. Думали так, этак, а тут все одно к одному так подошло… каждое дело ножом уперлось – ни взад, ни вперед…
Идет разговор о том, что кормить станут, а пока что – хоть землю грызи. Заглянул как-то к Николаю Михайло Филиппыч, староста церковный, – да так и обмер.
Уставились в него со всех концов избы одиннадцать голодных: дети да бабы… До конца дней не забыть… Лица темные, а глаза-то точно с другого света глядят. Сам-то, молодой хозяин, сидит на лавке ровно веселый да только ногами болтает.
– Ты что?
– Что… Вот хлеб не едят…
Смотрит Михайло Филиппыч, не поймет в чем дело: потупились все. Вздохнула старуха, взяла со стола ломоть, кажет, тихо, сама не в себе, говорит:
– Михайло Филиппыч, да ведь как же есть-то его?! горсточку одну всыпали муки, а это вот все полова – мякина, да солома… Нутро не принимает! О господи, смерть-то уж скорее бы приходила!..
– Ну так что смерть?! Вот прирежу горла, как курчатам…
Налился, выпятил глаза Николай, дрожит от злости… Сидят, ни живы, ни мертвы. Соскочил с печи старик, подбежал к Михаиле Филиппычу:
– А хочешь, я тебе лошаденок, коровок подарю?
Как закричит Николай:
– Брысь ты!
Опять назад на печку, взлез проворно и глядит оттуда из-за ребятишек: смекает точно что, словно забота какая донимает его.
– Что ты, что ты, господь с тобой? – говорит Михайло Филиппыч. – Ты что ж молчишь-то, сидишь сычом? Что не придешь?
Знает сам, что приходил к нему Николай, да уж так…
– Иди, дам, жив будешь – отдашь…
Не верит Николай. Смотрит в пол, сдвинул брови: господи, неужели его жалеть хотят?! Отпустило ровно что, заплакал даже. Вытирает слезы, размяк:
– Прости христа ради… Невмоготу… Руки на себя наложить хотел: нет силы… Сбирать пошел было, нешто на такую ораву соберешь?! Их услать? близко-то – и у людей нет, подальше – одежи нет… Вот оно, Михайло Филиппыч, как дело поворотилось – году нет… как жили… Думал ли…
Идет от Николая домой Михайло Филиппыч.
– Ах ты… Наказал людей своих господь… Вот оно…
Словно и совестно ему: знает он и сам, что ровно не крестьянским делом занимается, добро свое мотая, – так ведь чего станешь делать, – не может он отказать человеку, а тут еще год такой подошел… Другие вон могут терпеть, а как терпеть? Душа божья по два дня не евши…
А вот Андрей Калиныч у ворот сидит – мимо идти – эх, крепыш мужик:
– Какая нужда!.. – махнет рукой и слушать не хочет…
А всего-то: хозяйка да он… Денег не считано… Десять работников по зимам только держит: в степь гоняет – туда овес, а оттуда рыбу… Лопатами гребет деньгу, – а попадись ему только!.. Как говорится: лиха беда – сотню сбить, а там и пойдут приставать к куче; деньга деньгу любит, – только умей, да не мотай. И скуп! Куда копит? Хворый сам: рябой да желтый, волосики-то жидкие растреплются, шапку старинную от дедов высокую наденет, круглый год в валенках – все ногами жалуется – идет по селу: вся и цена ему ломаный грош… сунься-ка!.. вот люди говорят: в сотню тысяч не уберешь… Темное богатство: от дедов, – деды и на волю еще вышли… торг у них фальшивыми деньгами был – с того и жить пошли. Даром, что вот такой последний мужичонка с виду, а горд же да едкий… Рассердится, затрусится даже: дрожит, желтыми белками учнет водить. А другой раз заговорит – все присказками – и не поймешь, что к чему у него… умный мужик… власть большую имеет: ровно и дела ему нет ни до чего, а во всем, чуть что, к Андрею Калинычу… Мир без него и дела не сделает… так, словно овцы без козла.
Близко с Михайло Филиппычем и живет. Тут за ним же и Иван Васильевич лавку держит: весь переулок – всё люди с достатком – так и вытянулся по реке: ехать с той стороны, все шесть изб богатеев на виду. А за ним уж вся деревня – в два порядка потянулась, – один к выгону, а другой в гору, где лес. Те избы, что выше на гору поднялись, только и выглядывают и ровно стыдно им глядеть оттуда, растрепанным да гнилым, на пруд, на дорогу, на поля, на усадьбу барскую, что с садом да с зелеными крышами весело сбежала к пруду. Идет Михайло и думает: эх, смеются богатеи над ним за его доброту.