Шацкий уехал с вытянутым лицом.
– Не повезло! Хотя мудрено требовать, чтобы с первых же шагов все шло как по маслу.
Евгений Эрастович бранил Корещенку. Не за свою неудачу бранил, не за то, что Корещенко оказался менее простоватым, чем думал вначале Шацкий, a за то, что, имея большие миллионы, дающие возможность, пальцем о палец не ударяя, широко наслаждаться жизнью, он целые дни проводит на этой своей кузнице, грязный, лохматый, перепачканный весь. Кочегар!
Этого никак не мог вместить в голове своей Шацкий. Дай ему кончик этих миллионов, Евгений Эрастович блеснул бы таким великолепным dolce far niente, – держись только!
В самом деле, Владимир Васильевич Корещенко был не совсем шаблонным человеком, в особенности принимая во внимание круг, к которому он принадлежал.
Этот круг – богатейшая купеческая семья, старая в купечестве, молодая – в дворянстве. Но сказочные средства, перед которыми открываются многие двери, за исключением самых чопорных, дали возможность мужским подрастающим поколениям Корещенок воспитываться в Лицее и Правоведении, а барышням выходить за дипломатов, камер-юнкеров, баронов и графов.
Корещенок тянуло в большой свет. Всех, за исключением Владимира. И когда мать его, тяготевшая весьма и весьма к заветным золоченым «верхам», желала перевести его из гимназии в Лицей, он пришел в ужас.
– Что я там буду делать?
Он так привык к свободе, к станку, на котором вечно выпиливал что-то, к своему гимнастическому мундиру, испачканному кислотами и разными химическими реактивами, что одна мысль о всех тех обязательствах, которые налагает лицейская форма, до скучных визитов включительно, одна эта мысль казалась ему пугающей, странной.
Избегая своих сестер, кузенов и кузин, бредящих титулами, он живет своей собственной жизнью, якшается с какими-то механиками, студентами, целые дни пропадает в Технологическом институте. А затем, после двух лет студенчества в Нанси, практикуется обыкновенным рабочим у Блерио, потом у Крезо и, наконец, в доках Марселя.
Он имел около двухсот тысяч дохода, а жил как студент. Единственной слабостью Владимира Васильевича были женщины. Здесь он изменял (и то лишь отчасти) своему демократизму опростившегося инженера. Он любил шикарных женщин не из снобизма, не из желания хвастать ими, нет, а для самого себя. Ему нравились женщины подкрашенные, пахнущие дорогими духами, нарядные, порочные, в тончайшем белье…
На своих подруг, которых он менял если не особенно часто, однако все же менял, Владимир Васильевич тратил большие деньги. Они одевались у лучших парижских портних, жили в роскошно обставленной квартире, имели обращающие внимание выезды, автомобили.
И странно было видеть его в экипаже или в ресторане вместе с женщиной. Вся она – последний крик моды. Шляпа в несколько сот франков, бриллианты… А он – в затрапезном пиджаке, дешевенький, повязанный криво галстук, копна волос, не признающая гребня, руки с траурными ногтями, – как не три их щетками, не отмоешь добела въедающихся в кожу следов грубой физической работы:
Ужинали, обедали где-нибудь в ресторане, подавались изысканные закуски, тонкие вина. Корещенко пил и ел, равнодушный ко всем этим «деликатесам», которые в его глазах были нисколько не лучше бутербродов, наскоро уничтожаемых в мастерской и запиваемых квасом или пивом.
Последней и самой продолжительной связью Корещенка – она тянулась несколько месяцев – была опереточная примадонна Искрицкая, та самая, которую на «семейном совете» решил взять себе в платонические содержанки Мисаил Григорьевич Айзенштадт, будущий Железноградов.
Шацкий, возвращаясь в город в грязно-фисташковом такси, вспомнил Искрицкую. Он шатался к ней в уборную на правах «рецензента».
Вот через кого необходимо попробовать найти кратчайшую дорогу к чертежам и вообще к секрету корещенковских «истребителей»! Через Искрицкую! А буде и она не поможет, остается механик Епифанов. Если этого наголодавшегося человека ошеломить заманчивой радугой из двадцати-тридцати «портретов» Екатерины Великой, кто знает, можно будет, пожалуй, столковаться. И наконец, самое крайнее, последнее средство – проникнуть в желанный шкаф на свой собственный риск и страх без всякой посторонней помощи. Вернее, с помощью надежных людей, опытных «профессоров», у которых на любую дверь, на любой самый хитроумный замок найдется свое заветное: «Сезам, отворись!»
Так думал Евгений Эрастович Шацкий, «подпоручик болгарской гвардейской конницы и журналист».
Он думал о том, что нет вообще безвыходных положений. Так и в данном случае. В конце концов, имеется в резерве Елена Матвеевна Лихолетьева. Перед ее высокопревосходительной волею этот дурачок спасует.
Ей не скажешь: «Я не вправе, очень извиняюсь».
Никакие «извинения» не помогут. Вынь да покажь! Пришлет она к нему этакого видного, внушительного Мясникова в орденах. Какие же могут быть сомнения? А главное – «фирма»:
Но Елена Матвеевна – это на самый конец. Тяжелая артиллерия. Сначала надо попытать другие ходы. Вечером он закинет себя в летний театр «Веселье для всех» и попробует осторожно позондировать почву у этой Искрицкой. Конечно, упаси Бог, карт своих он не откроет ей. А так, кругом да около…
Искрицкая считалась в Петербурге, да и не только в Петербурге, самой яркой опереточной звездой, хотя сама не хватала звезд с неба. Уменье танцевать, приличный голос, а главное – хорошие манеры – этого было довольно, чтобы Искрицкая резко выделилась на фоне нашего «примадонного безвременья».
Она умела говорить, болтать на языках, умела занять собеседника разговором не таким уж пустым, бессодержательным. Она воспитывалась в институте, между тем как некоторые подруги ее по сцене получили поспитание в несколько иных институтах… без древних языков…
Петербург – самый нетребовательный город в мире. Он восхищается тем, от чего самая глубокая провинция отворачивается с недоумением. Он сходил с ума по таким безголосым, драным кошкам, с вульгарной, отвратительной повадкой, что появление Искрицкой, живой, пластичной, с эффектной внешностью и красивыми ногами, которые она умела показывать, создало ей репутацию самой модной женщины в северной столице.
Эта «самая модная женщина», несмотря на третий час дня, только что изволила встать, напиться кофе и бегло просмотреть газетные рецензии о вчерашней премьере в своем театре.
Вышколенная горничная, с утра затянутая в корсет и гладкое черное платье, – не в пример своей барыне, чуть ли не до самого вечера, до того, как надо ехать в театр, не выходившей из кружевного капота, – протянула Искрицкой на подносе визитную карточку.
– «Илиодор Илиодорович Обрыдленко, адмирал», – прочла вслух Искрицкая и швырнув карточку на стол, спросила горничную. – Что ему нужно?
– По делу, говорит, приехал.
– По делу? Какие у нас могут быть дела? Во всяком случае, нельзя не принять старикашки, хотя и с «молнией» на погонах, но все же с тремя орлами… Просите в гостиную.
– Я уже попросила.
Искрицкая знала Обрыдленку. Знала в лицо. Этот адмирал «на покое», несмотря на свои преклонные годы, являл энергию необыкновенную. Везде и всюду можно было увидеть этот несвежий морской сюртук в лрденах – в кинематографе, в театре, фарсе, балете и у тех скороспелых выскочек, что, не имея возможности украшать свои обеды и ужины настоящими сановниками, которые к ним не пойдут, пробавляются «маргариновыми» высокопревосходительствами.
Свадебный адмирал любил хорошо поесть, выпить на чужой счет и весьма охотно шел туда, где его ждали тонкий обед и старый дорогой коньяк.
В последнее время он состоял при особе Мисаила Григорьевича Айзенштадта, исполняя обязанность личного секретаря по самым разнообразным поручениям этого шедшего в гору банкира. Что же касается Айзенштадта, ему было лестно держать на побегушках адмирала. Как-никак эти черные орлы производили впечатление…
Искрицкая, довольно крупная и в то же время весьма пропорционально сложенная блондинка, – эта красивость и верность линий помогала ей в танцах, – вышла в гостиную. Здесь так была скучена дорогая мебель, так все было забаррикадировано экранами, трельяжами, ширмочками, гигантскими корзинами искусственных и живых цветов, что хозяйка не сразу углядела своего раннего – для Искрицкой это было рано – визитера.
Мышиным жеребчиком разлетелся Обрыдленко к ручке примадонны. Искрицкая на нежной холеной коже, пропитанной духами, ощутила холод вставных зубов и мякоть старческих фиолетовых губ.
– Довольно, довольно!
Пришлось выдернуть руку.
– Садитесь, адмирал. Чем я обязана?
Адмирал опустился в кресло, снял пенсне и, протирая стекла платком, смотрел на Искрицкую маленькими косоватыми, близорукими, напоминающими медвежьи, глазками.
– Я поклонник вашего несравненного таланта. У вас все – голос, игра, изящество, вкус… Одним словом, вы – опереточное совершенство…
– Благодарю вас, адмирал, вы очень любезны. Я польщена, – иронически улыбаясь, играя кончиком туфельки, молвила примадонна.
Шаловливая туфелька вместе с ажурным чулком, туго обтягивавшим ножку с высоким подъемом и тонкой сухощавой щиколоткой, овладела вниманием адмирала.
Он распустил губы, пожевал, погладил бороду.
– Милый адмирал, у меня свободных минут десять, не больше. Через десять минут явится мой парикмахер. В чем заключается это важное дело?
– Вы позволите говорить прямо?
– Конечно, мы с вами не дипломаты. Опереточная артистка и морской волк… Нам незачем изощряться в казуистике.
– В таком случае я, как говорят французы, возьму быка за рога.
– Возьмите, возьмите, я слушаю.
– Вам знакомо имя Айзенштадта, Мисаила Григорьевича Айзенштадта?
– Ах, этот, – усмехнулась Искрицкая, – кто же его не знает? Ну-с, дальше?
– Я, изволите ли видеть, явился к вам, уважаемая Надежда Фабиановна, от его имени, от Мисаила Григорьевича, с довольно щекотливым поручением…
– Раз вопрос касается Айзенштадта, и к тому же еще это вопрос щекотливый, мне кажется, всего удобнее было бы самому Айзенштадту пожаловать, не прибегая к посторонней помощи…
– Но Мисаил Григорьевич так занят, так адски занят…
– А у вас так адски много свободного времени? Хорошо, к делу, я слушаю, – подгоняла Искрицкая, теряя всякое терпение. Да и действительно парикмахер должен быть с минуты на минуту. А месье Поль нарасхват, ценит свое время и не любит ждать.
Адмирал кашлянул для храбрости.
– Мисаил Григорьевич предлагает вам две тысячи рублей в месяц с условием, чтобы вы разок-другой в неделю, впрочем, можно и меньше, можно раз только, показывались вместе с ним в экипаже, в театрах, на скачках, в ресторанах.
– Но ведь я же занята, у меня есть «друг» – Корещенко…
– Это ничего не значит, уважаемая Надежда Фабиановна. Ничего не значит! На права счастливого друга вашего никто не посягает. Мисаил Григорьевич примерный супруг, обожает свою Сильфиду Аполлоновну, и… вы меня понимаете? Ему нужно ваше общество, и только общество… Больше ничего…
– Понимаю, адмирал, ему нужна моя «фирма», и он оценил эту фирму в две тысячи рублей. Мало… хочу три!
– Три? – подумал адмирал, жуя губами. – Я думаю, он согласится. Кстати, еще один вопрос: а ваш друг, господин Корещенко, ничего не будет иметь против? Мисаил Григорьевич поручил мне выяснить именно этот вопрос. Он человек щепетильный, избегает всяких скандалов. Я могу его успокоить с этой стороны?
– Можете, вполне можете! До свидания, адмирал, пусть ваш патрон заедет ко мне, и мы поговорим лично. Да, еще вопрос, не относящийся к нашему «делу». Скажите, будет у нас война? Атмосфера довольно тревожная, сгустившаяся. Будет война?
– Ничего не могу вам сказать, Надежда Фабиановна. Может быть, будет, а может быть, и так обойдется, – равнодушно ответил адмирал.
– Может быть, нет, может быть, да, это всякий скажет… А я думала, вы знаете больше нас, простых смертных…
Адмирал припал к ее руке. Но Искрицкая ловко выдернула ее, и губы его по инерции чмокнули воздух.
А там, на берегах Дуная и Савы, разыгрывались события с быстротой головокружительной.
Вслед за неслыханной в дипломатических летописях по своей дерзости нотою, предъявленной австрийцами сербской владе (правительству), новый удар – скоропостижная кончина русского посланника Гартвига.
Гартвиг, плечистый, бородатый крепыш, так мало напоминающий шаблонный тип дипломата и в то же время настоящий дипломат, не беспочвенный хлыщ, а патриот с великой душой, волновался, мучился, наблюдая страстную жажду пестрого габсбургского спрута покончить раз навсегда с упрямым и колючим сербским ежом.
Гартвиг поехал к австро-венгерскому посланнику барону Гизлю, все еще надеясь предотвратить катастрофу, могущую повлечь за собой целый ряд катастроф.
Барон принял его в своем убранном восточным оружием кабинете. Гизль, этот человек с глазами не то палача, не то инквизитора, был необыкновенно мягок, любезен, вкрадчиво доказывая Гартвигу, что венское правительство «не могло поступить иначе».
«Доказывая», барон касался рукой полной, короткой ноги русского посланника. И от этого «липкого» прикосновения Гартвиг нервничал. Гизль участил неприятное прикосновение, забыв элементарную корректность. Гартвиг должен был в конце концов отодвинуться. Гизль не спускал с него своих инквизиторских глаз. Эти глаза хотели убить, а голос звучал приторно-вежливо, округляя лощеные, бездушные фразы…
Сумрачный, бритый лакей принес кофе. Две крохотные чашечки с горячим, дымящимся, ароматным напитком.
Гартвиг взял чашечку, отхлебнул. Чашечка дрожала в его пальцах. Гизль белой, пухлой рукой задел свою чашку. Густым черным пятном пролился кофе на лежавшую на столе карту Балканского полуострова.
– Да здравствует неловкость! – воскликнул барон. – Вот совпадение, господин министр, кофейное пятно покрыло собой всю Сербию. То самое, которым она запятнала себя сараевским убийством…
Гартвиг пропустил мимо ушей «каламбур» Гизля. Волнуясь, русский посланник горячо молвил:
– Если Австро-Венгрия обрушится на Сербию и раздавит ее своей миллионной армией – это будет самая бесславная, постыдная страница в истории Придунайской империи! Это… как если бы взрослый, очень сильный человек накинулся избивать крохотного ребенка.
Австриец развел руками.
– Что делать, господин министр, если крохотный ребенок дурно ведет себя, долг взрослого наказать этого ребенка. Однако я велю принести себе еще кофе…
– В самом основании своем, барон, вы не правы. В самом корне… – возражал ему Гартвиг. – За преступление, совершенное двумя сербами, к тому еще вашими же подданными, не может ответить целый пятимиллионный народ. Это… это… – посланник недоговорил, схватившись за грудь, – мне кажется… у меня сердечный перебой… – И без того красное лицо Гартвига налилось кровью. Потом она отхлынула вдруг, и он побледнел весь, и только алые пятна вспыхивали на щеках, то уменьшаясь, то увеличиваясь.
Опустилась на грудь голова вместе с густой темно-каштановой бородой. Нечем было дышать. Холодело то шибко-шибко бьющееся, то замирающее сердце…
Гизль встал, подошел в Гартвигу с участием в голосе, с дьявольским выражением инквизиторских глаз:
– Вам в самом деле нехорошо, господин министр…
Два лакея с помощью егеря миссии, громадного далматинца, под наблюдением барона Гизля, почти вынесли тучного барона Гартвига на руках, посадили в карету со спущенными окнами.
Езда, сквозной ветерок освежили русского посланника. Он немного пришел в себя, глубоко и жадно вдыхая солнечный воздух, которого ему все не хватало.
Кучер остановил лошадей у белого двухэтажного здания русской миссии, против высокой железной решетки королевского дворца. Гартвиг с трудом вышел из кареты и еще с большим трудом поднялся вверх по устланной ковром лестнице, останавливаясь, отдыхая, ежеминутно хватаясь за сердце.
В своем глубоком кабинете, с портретами высоких особ на стенах, Гартвиг задержался у круглого стола с газетами, журналами. Он почувствовал какую-то удушающую пустоту внутри себя, темную, бездонную. Темнело в глазах, и последним предметом, который он увидел, был серебряный ящик для сигар.
Гартвиг схватился за край стола, потянул его за собой и, тяжело откинувшись, упал навзничь…
Весь Белград хоронил так внезапно скончавшегося Гартвига. Пышная процессия, во главе с королем, его сыновьями, седобородым Пашичем, министрами и двадцатитысячной толпой, запрудила всю широкую улицу князя Михаилы.
Вся Сербия оплакивала кончину Гартвига. В какую тяжелую минуту унесла смерть этого защитника и друга южных славян!
Прошел слух и все более и более укреплялся в народе, что Гартвиг не волею Божьей скончался, а умер, отравленный «швабским посланцем» бароном Гизлем.
Захлебывались от восторга, ничуть не скрывая ликующей радости своей, венские и будапештские газеты.
«Кончина Гартвига – знаменательна! Встал на защиту темного дела, вот судьба и отомстила ему за кровь нашего мученика эрцгерцога».
А густые тучи все ниже и ниже зловеще клубились.
Хотя в глубине души все от мала до велика понимали неотвратимость катастрофы, хотя никто не верил, что европейская дипломатия спасет положение, хотя все были готовы к чему-то ужасному, которое не имеет названия и которое боишься назвать, однако день, когда Австрия объявила Сербии войну, был днем паники.
Все растерялись.
Все, за исключением маленького, седого старика в плетеных генеральских погонах, с лицом нахохлившейся умной птицы.
Знаменитый воевода Путник заявил на историческом заседании коронного совета.
– Духом падать нам еще рано. Положение вовсе не такое критическое. Австрийцы, отвлеченные русским фронтом, больше десяти корпусов не могут бросить на нас, а такую армию мы легко разобьем, и разобьем там, где мы этого пожелаем. Тем временем великая савезница (союзница) наша успеет смобилизоваться, перейти в наступление, и тогда швабы, что смогут только, снимут с нашего фронта.
На коронном совете решено было: столицу временно перенести в самый крупный после Белграда центр – Ниш, Белград защищать больше из соображений морально-политического характера. Заманить неприятеля к переправе у Шабаца и там разбить швабов.
Дипломатические отношения с Австро-Венгрией прерваны. Посланник барон Гизль вместе со своей миссией уехал в Вену. И лишь только поезд его очутился на венгерской земле, сербы взорвали мост через Саву. Этот белый, металлическим кружком висевший над рекою мост, по которому носились парижские, венские и берлинские экспрессы, мчась в Константинополь, утратил свою прямую, упругую линию и крутыми изломами уткнулся в нескольких местах в желтоводную, быстробегущую Саву.
Два берега, тайно враждовавшие многие десятки лет, бросили наконец перчатку друг другу.
В Белграде объявлено осадное положение. Над ним носились австрийские аэропланы хищными коршунами. По ночам город освещался с того берега прожекторами. Австрийцы бомбардировали столицу Сербии. Первые пушечные раскаты возвестили начало великой мировой войны.
Белград превратился в сплошной лагерь, ночью погруженный в слепую темень.
Сад Калэмагден, где в мирное время под звуки военного оркестра публика, сидя в кафе, любовалась панорамой Дуная, вымер.
В тенистых аллеях не было никого, кроме солдат, озабоченных, хмурых, спешащих.
По гребню высокого берега протянулись окопы. В них сидели с винтовками усатые пожилые войники третьего позыва. В ближайшем тылу устанавливались батареи «бырзострельных» (скорострельных) орудий.
В древней крепости – монументальные стены и башни ее помнили не только времена Сулимана Великолепного, но и куда более давние, римских легионов – находился небольшой, из двух рот, гарнизон.
А в ту ночь, ночь объявления войны, когда австрийцы, думая напасть врасплох, желали переправить десант, в крепости не было и ста человек.
Казалось, в жуткую вечность уходит безбрежный, почерневший Дунай. И хотя горят в небесах звезды, темна южная теплая ночь. И не светятся средь мрака огни того бережного австрийского Землина. Он, как и Белград, погружен во тьму.
Маленький тринадцатилетний номита (партизан-охотник) Драголюб, с карабином за плечом, стоит на самом краю циклопической башни и зоркими детскими глазами всматривается в густую мглу. Справа и слева Драголюба, шагах в восьмидесяти, такие же, как и он, часовые, только взрослые.
Смутно колеблются враждебные, затаившиеся дали. Что-то шевелится в воде каким-то неопределенным, пугающим пятном. Близится тихо, растет и – уже несколько отдельных пятен.
Это плывут громадные широкие баркасы, густо-густо переполненные человеческой кладью. Два мотора с потушенными огнями конвоируют готовящийся десант.
Драголюб похолодел весь, потом сразу пришел в себя, – видал он разные виды, третий год воюя с турками и болгарами, – опрометью кинулся вниз с башни, пробежал под массивной аркой ворот и влетел в каземат, где сидя на стуле дремал офицер в проходной форме и в серой капе (головном уборе). После двух бессоных ночей он прикорнул на тычке, опираясь руками и подбородком на эфес сабли.
И слышит он сквозь чуткую дремоту:
– Господин капитан, швабы плывут за (в) Белград. Капитан вскочил, словно выброшенный пружиной.
Единственным вопросом его было:
– Сколько?
– На глез (глаз) еден пук (один полк).
Милорад Курандич, схватив винтовку и набив все карманы обоймами, в мгновение ока вылетел из каземата. Начал собирать своих людей.
Всех вместе с «финансами» (пограничной стражей) было девяносто человек.
Половину Курандич послал в окопы на самом гребне Калэмагдена, другой половине велел залечь на крепостных валах.
Капитан выстрелом из винтовки подает сигнал к огню по всей линии.
В эту ночь еще не было в крепости ни пулеметов, ни орудий.
Все ближе и ближе и так зловеще надвигается вражья флотилия. Высунувшись из окопа, наблюдает ее Курандич. Этот Драголюб прав. В общем, судя по «утрамбованной» массе кишащих на баркасах австрийских солдат, пожалуй, наберется и полк.
Ждут, мучительно ждут сербы сигнала, и кажется им, что уже пора начинать, что еще минута, и будет поздно, шваб подплывет к самому берегу. Каждый войник полон дьявольского искушения нажать спуск…
Но Курандич знал, что делает. Бить, надо бить наверняка, чтобы каждая сербская пуля угодила в это человеческое месиво.
Широкогрудые баркасы – шагов на семьсот от берега.
Сухо щелкнул выстрел и далеко пошел над водой перекликами.
Трескотня по всему фронту. Австрийцы очутились в беспомощном положении. Сами на виду, мишень, лучшей не выдумаешь, а сербы великолепно укрыты, и лишь вспыхивающие коротенькие молнии обозначают линию цепи. Кроме того, ответный огонь австрийцев не мог быть мало-мальски действительным еще и потому, что стрелять удавалось немногим, самым крайним, у бортов, вся же остальная масса так кучно теснила друг друга, руки не подымешь, не говоря уже о винтовке.
Курандич, зная, что каждый человек на счету, сам так усердно поддерживал огонь, что распалил до горяча ствол винтовки. Он. расстрелял все свои обоймы, и очутившийся рядом с ним Драголюб протягивал ему новые.
Бешеные крики и стоны неслись оттуда, с неприятельских баркасов. Неслись вместе с беспорядочной, жиденькой, ответной пальбой. А залпы сербов остановились все ожесточеннее, компактнее, гуще, сливаясь в один сплошной треск.
Проснувшиеся жители, позабыв всякий страх, высыпали на берег. Они видели весь этот бой, видели, как падают убитые, и раненые австрийцы в Дунай и плывут, уносимые течением…
А Курандич горел одной мыслью – хватит ли у австрийцев отваги и нервов высадиться под огнем? Если хватит, они сметут в рукопашном ударе горсточку защитников Белграда.
Но австрийцы, устрашенные потерями, охваченные паникой, повернули назад, провожаемые губительными сербскими залпами.
Так без малого сотня войников, под командой капитана Курандича, отбила вражий десант. И какой десант – цвет австро-венгерской пехоты, мечтавшей в парадных мундирах торжественно вступить в сербскую столицу.
Наутро швабы, из мести за свою посрамленную попытку наступления, подвергли Белград ураганной бомбардировке из тяжелых орудий. Весь день и всю ночь грохотали пушки.
Судя по изумительной меткости попадания, угадывался чей-то шпионаж, корректировавший огонь австрийцев. Несколько снарядов угодило в королевский дворец, разворотив один из флигелей и конюшни. Досталось казармам, русскому посольству и тем из крепостных казематов, где укрывались от чудовищных снарядов солдаты и офицеры.
Ночью заметили сербы, что кто-то сигнализирует большим электрическим фонарем с крыши «хотела» «Москва». И на том берегу Савы взвивались в ответ сигнальные ракеты, зеленые, синие, красные.