bannerbannerbanner
Ремесло сатаны

Николай Брешко-Брешковский
Ремесло сатаны

Полная версия

18. «Нови лицо»

Мадам Карнац без колебаний приняла «ультиматум» Елены Матвеевны. Какие же могут быть колебания? Все выгоды на стороне союза с такой могущественной клиенткой.

Правда, Искрицкая тоже клиентка, – дай Бог всякому! Со щедростью опереточной примадонны платит за каждый сеанс, не считая денег. Альфонсинка широко пользуется этим; навязывая всякую парфюмерную дребедень.

– Хорошо, хорошо, – отмахивается артистка, – пришлите со счетом, горничная заплатит…

Веселая щебетунья… Шутит, смеется, звонким, серебряным колокольчиком разливается на весь «институт». Если в духе, – а когда она бывает не в духе? – напевает мягким, грудным голосом арии своих коронных – их много у нее – ролей.

Мадам Карнац восхищается.

– Ви волшебниц! Аншантрис… Пардон, аншантерес… Какой голос, какой божественни голос… Мадам, ви самый красиви женщин на ту Петерсбур.

И вот, если не самую красивую женщину столицы, то, во всяком случае, одну из красивейших – надо превратить в безобразную.

Альфонсинка говорила человеку с внешностью провинциального фокусника: – Как жаль, что Елена Матвеевн выбираль Искрицки… Он очень хороший для клиантель – Искрицки… А когда он потеряет лицо, мадам Альфонсин потеряет вигодни клиентка…

– Да… – разглаживал бакены Седух, – а вы, собственно, чего бы хотели, матушка моя? И невинность соблюсти и капитал приобрести… да… И нажить на поставке, сохранить себе на веки вечные Лихолетьеву, да еще тянуть денежки с обезображенной Искрицкой?.. Губа не дура… да… Аппетит, мое почтение… да…

– Ви глюпи, ви есть эмбесиль! Ви мене не понимаит… Я совсем не материальни женщин… У мене очинь культурни душа… у мене есть свой сантиман, я очень жалею Искрицки, такой красиви, такой бель-фам!..

– Будет, будет, матушка, вам бобы разводить! Бобы… да… Вы мне напоминаете палача, отпускающего по адресу своей жертвы всевозможные комплименты, прежде чем затянуть петлю… Петдю… да!..

– Ви сами есть палач, эн буро!..

– Ну, будет, будет этой самой бабьей болтовни… болтовни… да!.. Вы лучше скажите, что именно требуется… да… Я деловой человек. Надо вывести эту красотку из строя совсем, навсегда, или временно… да… понимаете?..

– Понимай, же компран бьен, ме… но я должень спросить директив мадам экселляне…

Директив был: навсегда! Елена Матвеевна, женщина решительная, терпеть не могла никаких полумер. Тем более Хачатуров за последнее время, уже не ограничиваясь только цветочными подношениями, дарил Искрицкой бриллианты.

Лихолетьева торопила Альфонсинку.

– Скорее, слышите! Или я навсегда провалю вашу комбинацию с поставкой.

Это было хорошим ударом кнута. Надо, не теряя минуты, действовать… А Искрицкая сама шла навстречу, ускоряя события.

Впорхнула, как всегда, нарядная, веселая, жизнерадостная и вдруг погасла.

– Что с вам, мадам Искрицки? Ви недовольни? Ву зет меконтант? Чем? Де-куда?..

– Ах, мадам Альфонсин… Уходит молодость… Этот проклятый грим! Как он портит, съедает кожу…. Ваши кремы, компрессы, они помогают, освежают, но хотелось бы полного обновления, понимаете… Я слышала, этот ваш помощник…

– О, да! – ухватилась Альфонсинка, – мосье Антонелли, се тен профессер! Он вам деляит завеем, завеем нови лицо… ту-тафе, новий…

– Это больно, опасно? Я так не выношу физической боли…

– Ничуть!.. Дю-ту!.. Мосье Антонелли имеит золоти рук. Это не опасно, ее не па данжере! Весь бомонд деляит себе нови лицо. Герцогиня ди Реверто, княгиня Липецки, княгиня Тоодоридзе, графиня Чечени, баронесса Шене фон Шенгауз…

Альфонсинка без конца сыпала громкими именами. Это подействовало на Искрицкую успокаивающе.

– В таком случае рискну…

Надо рискнуть, необходимо! Так жалко, так мучительно жалко расставаться с молодостью! Вне красоты и молодости нет успеха, нет жизни, радости, ничего нет для нее, для которой – тело и красота – все!.. Духовные интересы? Она их допускала в теории, но жить ими и только ими – ни за что!.. Вот почему она с ужасом думала о старости… Ведь наступит же когда-нибудь она… Располнеть, превратиться в комическую старуху и смешить публику своей безобразной толщиной? Лучше самоубийство! Лучше вовремя уйти со сцены, с подмостков не только опереточных, но и житейских…

После того, как она вызывала бурные восторги, появляясь то в античной тунике, в трико, в коротенькой юбочке, в лосинах и ботфортах, в придворном туалете опереточных королев и герцогинь, после веего этого вызывать хохот нелепыми скачками жирной гиппопотамихи? Брр… при одной мысли кидает в холод… И почему они так быстро жиреют, наши примадонны? Почему на западе артистка в пятьдесят лет еще стройна, изящна, пластична и с успехом играет молоденьких? Почему?..

Мадам Карнац представила Искрицкой своего бакенбардиста.

– Мадам, пермете де ву презанте… мосье Антонелли, профессер…

Этот господин с плебейским носом в сизых жилках не внушил особенного доверия артистке. Но, с другой стороны, он «делал лицо» чуть ли не всем стареющим дамам петроградского общества. Карнац уверяла, что его и за границу приглашали на гастроли…

– Мосье Антонелли очинь скромни!

– Я скромный, да… Я не люблю о себе говорить… да, – повторил Седух, так злодейски пронизывая артистку глазами, – любой писарь из главного штаба позавидовал бы…

– Вы знаете, мадам Искрицки… Когда королева саксинки Люиз виходиль за композитер Тезелли, синьор профессер ездиль а Флоранс делять нови лицо, а сон альтес рояль… ее величеств…

Искрицкая, поборов свой страх к физической боли, согласилась. Назначили день первого «сеанса». Мадам Карнац спросила своего друга:

– А что ви думает делять? Он не умирает?..

Седух пожал плечами…

– Зачем умереть… зачем, да… В Константинополе один фанариот меня научил… Он поставлял свою мазь султанским одалискам, одалискам… да… Если которая «из новеньких» понравится султану, понравится… да, ну, старые ханумы начинают интриговать… Сейчас фанариота за бока: давай мазь… Вымажет лицо… все пойдет гнойными струпьями, струпьями, да…

– Me се террибль! Это ужасни! – всплеснула крротенькими пухлыми руками Альфонсинка.

– А вы что думали, игрушечки? Это вам не игрушечки, да…

Елена Матвеевна все торопила, торопила… Бакенбардист думал сначала первые два сеанса сделать безвредными, чтобы не запугать сразу Искрицкую, но под властным давлением высокопревосходительной соперницы пришлось, как он сказал, сразу взять быка за рога.

В темной комнате Седух положил ей на лицо кроличью пленку, обильно пропитав ее дьявольской мазью константинопольского фанариота. Часа два лежала артистка, ничего не видя, ослепленная, с трудом переводя дыхание, вернее, дыша только носом…

Вошел Седух.

– Для первого раза довольно будет… довольно… да…

Словно клейкий пластырь едва-едва снял черномазый Калиостро кроличью пленку с лица артистки.

– Больно! Вы мне сдерете всю кожу!

– Ничего, сударыня, потерпите… зато потом будет хорошо… да…

– Но позвольте, я слышала, что пленку оставляют… Она должна срастись с кожей… а вы…

– Сударыня, я знаю, что делаю! – тоном жреца ответил Седух, – это будет после, а сначала надо приучить кожу, приучить, да… Что вы чувствуете?

– Лицо горит все!..

– А как же вы хотите? Погорит и перестанет, перестанет… да…

– А когда прийти в следующий раз?

– В следующий раз я вам скажу по телефону… по телефону… да…

К вечеру все лицо Надежды Фабиановны пылало красными волдырями. Точно его долго и беспощадно хлестали крапивой… Глянула в зеркало – подкосились ноги, холодной жутью застыла вся…

Играть немыслимо. Какой уж тут грим! Легчайшее прикосновение вызывает адскую боль кожи. Бросилась к телефону.

– Алло! На телефон мадам Карнац…

– Послушайте, вы… ваш Антоннели негодяй! Он мне испортил лицо… Я упеку его, мерзавца, в тюрьму… Что он сделал со мной?

– Не может бить! Энпосибль!..

– Не болтайте глупостей… Говорю, значит, так! Пускай немедленно приезжает ко мне, посмотрит… Что-нибудь сделает…

– Синьор Антонелли уехал Гатчину к одна очень важни клиентка. Он там ночеваль…

– О, будьте же вы прокляты оба… Искрицкая с размаху повесила трубку.

Она плакала слезами бешенства, ломая руки, грызя и кромсая зубами тоненький, обшитый кружевами, батистовый платок.

Позвонила в театр.

– Больна, приехать не могу!

Дирекция, браня на чем свет стоит Искрицкую, спешно заменила ее Тумановой.

Ночь прошла мучительно, в огне, без сна и покоя. Искрицкая поминутно смотрела в лежавшее у изголовья ручное овальное зеркальце. И всякий раз смутная надежда… пройдет, проходит… Но, увы, ничуть. Наоборот, все хуже и хуже… К утру лицо являло собой вздувшийся сплошной струп. От прежнего остались одни глаза, да и теперь они – чужие, сумасшедшие, дикие.

Вызвала по телефону Корещенку. Приехал тотчас же. Горничная провела его в спальню. В уютное гнездышко наслаждений, с широкой кроватью под балдахином, с белой медвежьей шкурой. На этой кровати лежало все еще прекрасное тело, но с безобразным пугающим лицом.

– Что с тобою, Надя?..

– Не смотри, не подходи!.. Я с ума сойду… Я покончу с собой…

И, хрустя пальцами, скрипя зубами, она извивалась под стеганым атласным одеялом, колотясь головой о резную спинку красного дерева с двумя точеными амурами.

– Что с тобой?

– Что со мной? Я – урод, Квазимодо, Юлия Пастрана… У меня теперь не лицо, а кошмар. Бога ради, доктора… Привези мне самого лучшего доктора… Он должен спасти меня… Ты уйдешь, убежишь, ты мужчина, как все, тебе нужна красота… Бее вы звери!..

– Надя, успокойся, я никуда не уйду, и что бы ни случилось, ты для меня останешься прежней. Я буду тебя…

– Будешь меня любить? Будешь ласкать меня, закрыв мое лицо платком… Так поступают с девицами, которых берут, но которых не целуют из брезгливости… Так будешь меня любить? Так?! – взвизгивая, выкрикивала Надежда Фабиановна.

 

– Надя, ты не в своем уме… Это безумие…

Но Искрицкая не слушала его. Колотя себя кулаками по голове, кусая до крови губы, визжа, смеясь и плача, билась она в жесточайшей истерике…

Он боялся подойти к ней, растерянный, цепенеющий. Ему казалось, что он сам теряет волю и рассудок, всего себя…

19. Латышская Диана

Итак, Вера после неудачной попытки своей бежать снова узница. Теперь уже настоящая узница. Никаких прогулок, льгот, послаблений. У дверей каземата Шписс установил дежурство сменяющих друг друга конюхов. Совсем как в тюрьме!

Труда лишь урывками наведывалась к бедной «балисне», да и то лишь потому, что «часовые», сплошь все влюбленые, увы, безнадежно в монументальную горничную, всячески мирволили ей, глядя сквозь пальцы на дружбу ее с заключенной.

Мяконький, сметливый и пухлый Шписс наказал с примерной суровостью арендатора корчмы, дерзнувшего везти беглянку в Гольдинген. Шписс просто-напросто выгнал его средь зимы под открытое небо, выгнал со всей семьей. И потянулся караван скарба, караван из двух саней, нагруженных всякой домашней рухлядью, с застывшими фигурами старухи-матери, жены, детей и самого латыша, печально дымившего трубочкой. И в том, как бритый, пожилой человек сжимал зубами трубку и, причмокивая, дымил ею, в этом была какая-то глубокая, глубокая покорность судьбе.

Выгнали, как собаку выгнали! Что же! Пусть! Пока он здоров, не умрет с голоду, сумеет прокормить семью… Латыш Павел Габерфельд, несмотря на инквизиторский допрос, учиненный ему Шписсом, обещавшим забвение и прощение, если корчмарь назовет своих сообщников, ни словом, ни звуком не выдал горничной с ее глухонемым кузеном. Так Шписс и отъехал ни с чем.

– Ладно, упрямая чухонская скотина! Хочешь держать язык за зубами – держи, только тебе это вылезет боком!

Но странное дело, у Габерфельда не было такой острой ненависти к Шписсу, как к Бредериху. Вот против кого накипело! О, если бы судьба свела его на узенькой дорожке с курмаленским помещиком, он, Павел Габерфельд, сумел бы рассчитаться! Он припомнил бы эти удары камышовым стеком, что посыпались на его терпеливую многострадальную латышскую спину…

Двое напряженно думали о Сильвио Бредерихе. Оба с ненавистью, но каждый по-своему. Это Павел Габерфельд, державший свой путь на Тукум, и Вера, томившаяся за решетками лаприкенского подвала.

Ею, по натуре доброй и мягкой, овладевала черная злоба при воспоминании, – она сама вызывала эту картину, бичуясь ею, – как по, милости нелепого, непредвиденного случая рухнули все мечты о свободе.

Молочно-туманным утром сосавший трубочку Габерфельд вез Веру в Гольдинген. Тележку подкидывало на камнях, оголенных от снега всю ночь озорничавшим ветром.

Латыш знал несколько русских слов. Тыча кнутом по направлению подошедших к дороге мыз, он пояснял:

– Немец-колонист! – и каждый раз сплевывал компактным, далеко падавшим плевком.

Ехали час, ехали два. Вот уже впереди колокольни и крыши Гольдингена. Видит Вера, навстречу им всадник с огненной бородой. И лошадь, и всадник в шляпе с пером – откормленные, крупные…

Латыш узнал.

– Курмаленский помесик Бредерих…

Да, это был Сильвио фон Бредерих, ненавидимый окрестными латышами за свою жестокость.

Загородил дорогу и поднял толстый камышовый стек:

– Хальт!.. Швайн!

Возница скрипнул зубами, задергал на себя вожжи.

– Кто? – спросил Бредерих.

Беглянка затаилась, помертвевшая.

Бредерих повторил свой окрик. Затряслась огненная борода…

А дальше, дальше унизительное возвращение… И теперь под бдительным присмотром, за семью замками, теперь, нет надежды вырваться из этого проклятого немецкого застенка.

Уже ранняя весна. Баронский сад так и дышит весь чем-то густым, кружащим голову. Здесь и запах сырой земли, вздувшейся, влажной в своем прекрасном материнстве, и что-то еще, какие-то весенние смутные зовы…

Ах, эти зовы!

И никогда, никогда еще так не чувствовала она себя женщиной, как сидя в четырех стенах каземата своего в эти весенние дни. Ей хотелось ласкать, хотелось ответных объятий, и все думы и помыслы, все желания, острые, как боль, как ускользающее наслаждение, все это мчалось, летело на тысячах трепетных крыльев к нему, к Дмитрию.

– Где он?

И она думала о нем все дни и все ночи напролет, думала, комкая и царапая подушку, теплую, смоченную, слезами…

Если б дать ему весточку! Несколько слов… Где, что с ним? Как… До чего она смертельно стосковалась!..

Одна Труда могла бы помочь, но грех подвергать опасности эту добрую девушку. Она и так на большом подозрении у Шписса. И если бы он меньше боялся этой «героической» латышки, забронированной как в панцирь в свое суровое целомудрие, он выгнал бы ее. Но попробуй выгнать! Шписс разве в самом крайнем случае отважился бы на такую меру!..

Он, циник, пошляк, немчура, смотревший на латышей как на скотов, он питал к Труде какой-то суеверный страх. Ему казалось, что это лесная дриада, одна из тех могучих и сильных дриад, населяющих густые леса Латвии, что перевоплощаются в каких угодно женщин, и в знатных баронесс, и в простых служанок, и как те, так и другие могут задушить любого самого крепкого мужчину…

Эта весна была двадцать первой в жизни Труды. При всем своем аскетизме, – аскетизм потому, что она с какой-то особенной враждебностью относилась к мужчинам, – Труда не могла, а может быть, и не хотела, наконец, устала бороться, заглушать в себе властный голос природы в эту двадцать первую весну, с чрезмерной настойчивостью звавшей ее к тем радостям, которые она отталкивала от себя…

На ее белом, свежем и всегда чистом лице вскочили кое-где предательские улики девичьих томлений – прыщики.

Вера заметила это, да и нельзя не заметить, а в одиночестве наблюдательность особенно изощряется…

Труда забежала к ней под предлогом уборки, а на самом деле перекинуться словечком-другим.

– Труда, у вас есть жених?

– Нет, балисня, у меня нет никакой сених…

– Но вы любите кого-нибудь?

– Папасу любила, вас люблю.

– Нет, я не об этом, я о другой любви. Нравился ли вам какой-нибудь мужчина? Хотелось ли вам прижаться к нему, чтобы он вас целовал крепко-крепко… Вас целовали, Труда?

– Нет, балисня, меня так никто не селовал! – вздохнула монументальная дева Латвии и вместе с этим вздохом всколыхнулась могучая грудь. Тихо, тихо заалела Труда горячей краской. Даже лоб и шея покраснели.

Сконфузившись, что-то пробормотав, Труда поспешила уйти.

А в кабинете Шписса сидел приехавший из Либавы брюнет, высокий, узкоплечий, с бледно-матовым лицом и черной ассирийской бородой. Он привез собственноручное письмо Юнгшиллера, где король портных, этот рыцарь круглой башни, приказывал господину Шписсу немедленно же отпустить Забугину «с подателем сего».

Шписс не раз получал от Юнгшиллера такие строго начальнические и сжато-лаконические письма. Он пробежал еще и еще знакомые, готическим шрифтом выведенные строки. Да, да, почерк Юнгшиллера, какие же могут быть сомнения? Кроме того, высокий брюнет, хорошо воспитанный, с манерами отменной плавности, изысканно одетый, внушает доверие.

Но береженого Бог бережет.

– Все-таки не запросить ли мне господина Юнгшиллера телеграммой? Вы понимаете, для большей, так сказать, гарантии. За эту девчонку я очень, очень серьезно могу ответить.

Счастливый обладатель чудесной ассирийской бороды пожал плечами с любезно-снисходительной улыбкой.

– Как вам будет угодно, как вам будет угодно… Может быть, со своей точки зрения, вы изволите правильно рассуждать… Но, во-первых, в интересах самого же господина Юнгшиллера возможно скорее доставить беглянку.

– В Петербург? – подхватил Шписс.

– О, нет! Совсем, совсем в другое место! Куда именно, я не вправе сказать, к сожалению… А во-вторых, теперь военное время, кто же не знает, как идут телеграммы? Трое суток один конец, трое – обратный. Это – при самых благоприятных условиях шесть дней… А через шесть дней наша пленница будет…

– Капут? – весело полюбопытствовал Шписс, сделав характерное движение ребром ладони по собственному горлу.

– Нет ничего невозможного… – уклонился гость от прямого ответа.

«Однако у этого красавца немного выпытаешь», – с досадой мелькнуло у Шписса. Он спросил:

– Прикажете поставить ее в известность?

«Ассириец» кокетливо сощурился, что-то соображая…

Кинул отрывисто:

– Нет! Не надо, пусть до самого последнего момента ничего, не знает. И никому ни слова…

– Когда вы намерены отбыть?

– Часа через два, приблизительно. А теперь мне хотелось бы отдохнуть, привести себя в порядок, заняться туалетом…

– Сделайте одолжение… К вашим услугам любая комната в замке… Сделайте одолжение… К вашим услугам.

Шпис провел «ассирийца» в ту самую комнату для гостей, где больше недели кейфовал на сытых баронских харчах Генрих Альбертович Дегеррарди.

И, как тогда, явилась монументальная горничная с кувшином воды.

– Как вас зовут, мой дружок?

– Труда.

– Труда? Это, не правда ли, от Гертруда? Гертруда! Что-то массивное в созвучии и так гармонирует со всем вашим величественным обликом…

Узкими ассирийскими глазами гость слишком пристально смотрел на девушку.

Ожог, а не взгляд! Труда вспыхнула, горячая золна прокатилась по всему телу. Ходуном заходила могучая грудь, так ей тесно вдруг стало под кофточкой.

«Дитя природы, кажется, совсем неискушенное в любви, – подумал „ассириец“, – надо ее просветить!..»

Близость молодой и сильной женщины волновала его, значительно, таким образом, облегчая «просветительную» миссию.

Он молвил чужим, сдавленным голосом:

– Дружок, вода холодная?

– Осень холодная, клусевая… – Труда сама не узнала своего голоса.

– Вы мне поможете умыться… но это немного погодя… поставьте кувшин… Вам тяжело… вот так… а теперь… теперь дайте взглянуть на вас… Какая вы гордая! Я представляю себе такой латышскую Диану… Я хочу быть вашим Эндимионом…

Труда ничего не поняла, да если бы и поняла, ничего не расслышала бы. Туман в глазах, туман в голове, шибко-шибко ударяют в виски горячие, горячие молоточки…

– Ты конфузишься, моя лесная Диана… Дай мне твои губы… не сжимай их… открой…

И, расставив ноги, – он был значительно выше Труды, – «ассириец» влип в ее послушно раскрытые губы своими. И чтобы рот девушки не ускользнул от него, он крепко стиснул ее затылок. Но Труда и не думала о сопротивлении. Этот смугло-матовый «ассириец» разбудил наконец большое, здоровое, так долго дремавшее тело… И она пошла навстречу восторгам с их властно зовущими голосами весны…

А предприимчивый Эндимион уже расстегивал свободной рукой кофточку, и твердая белая грудь латышской Дианы ослепила его, и он перенес на нее свои жадные поцелуи…

20. Посрамленный Калиостро

В несчастье своем Искрицкая убедилась, что Корещенко любит ее сильным чувством.

В истерическом исступлении она кричала ему:

– Ты бросишь меня! Бросишь! Зачем я тебе, урод, страшилище? Побежишь к другой бабе!

Кричала еще и еще, больное, циничное, дикое.

Но Корещенко никуда не ушел. Наоборот, оставался при ней безотлучно. Даже забросил свою мастерскую. Единственное желание овладело им – спасти Искрицкую, спасти какой угодно ценой.

Все медицинские светила столицы перебывали у ее изголовья. Корещенко платил бешеные гонорары, заклиная вылечить Надежду Фабиановну.

Светила совещались, недоуменно покачивая головами.

Это первый случай в их практике.

Кожа лица отравлена каким-то неизвестным ядовитым веществом. Пока этот яд не проник глубже, спасти больную есть еще надежда.

– Спасите ее, спасите! – ломал в отчаянии руки молодой инженер.

Кругленькие гонорары действовали на профессоров и врачей вдохновляющим образом. Они напрягали все свои знания, все, чему их учили и чему они сами учили других, чтобы побороть неизвестное ядовитое вещество, остановить его разрушительную, ужасную работу.

Больших усилий стоило Корещенке допроситься от невменяемой – сделаешься невменяемой! – Надежды Фабиановны, как, почему и откуда пришел весь этот кошмар. Она долго бранила его, капризничала, выгоняя «ко всем чертям», предлагая идти к другим женщинам, красивым, не таким уродам, как она: он легко сумеет купить их… Но, в конце концов, из нескольких бессвязных, отрывистых фраз инженер узнал истину.

Она никогда не говорила своих настоящих лет. Никому не говорила. Какая же хорошенькая, кокетливая женщина, уже на четвертом десятке рискнет самому лучшему другу открыть свой возраст? В особенности молодому – значительно моложе себя – любовнику. Ну, вот и она то же самое… Годы уходят, фигура, тело остаются еще прекрасными, свежими, а лицо, лицо, начинает увядать. И она решилась… Там, на Конюшенной… Она пошла к нему, к этому волшебнику. Он всем возвращает молодость, всем, а ее – будь он проклят! – обезобразил навеки.

 

Бешенство овладело Корещенкой. Он бросился к знаменитому адвокату.

– Как вы думаете, можно привлечь этого мерзавца?

– Сомневаюсь! Ничего не выйдет… Будь это врач – другое дело, а это темный проходимец, шарлатанствующий Калиостро. К нему идут на свой риск и страх. На суде он может сказать: «Я предупреждаю всех, что мой способ лечения не безопасен». Вы понимаете, дорогой Владимир Васильевич, это уже потустороннее нечто. Здесь нет ни врачебной этики, ни наказуемости, ничего… Разумеется, его можно было бы выслать административным порядком, но у него слишком большие заручки и связи.

– Хорошо… Теперь я знаю, что мне дслать!..

Корещенко заехал к «Александру», купил хлыст из бычачьих жил, просмоленный канифолью, и, спрятав его под пальто, махнул на Конюшенную.

В «конторе» мадам Альфонсин вместо Забугиной сидела уже другая барышня.

– Что вам угодно, месье?

– Я хочу поговорить по делу с господином Антонелли.

– С господином Антонелли? Я сейчас доложу мадам Карнац… Она заведует всем.

Через минуту выкатился шарик в бархатном платье.

– Мосье, дезир? Что ви желайт? Профессер Антонелли? А, ваши знакоми дам хочет делять нови лицо? Я вас прошу в гостини… Садитесь, прене пляс, я сейчас зовут профессер Антонелли.

Шарик выкатился из гостиной куда-то в глубину квартиры.

Корещенко осмотрелся. Эта мягкая мебель, широкая, удобная… Эти глухие, непроницаемые драпировки – все это напоминало дом свиданий.

Он слышал, уже не раз слышал об этом, именно об этом самом заведении.

– Сударь, я к вашим услугам, к вашим услугам… Да…

Крашеные черные баки, нос картошкой, в сизых жилках. Владимир Васильевич с первого же взгляда возненавидел этот нос.

– Послушайте, вы, как там вас, что вы сделали с госпожой Искрицкой?

– С госпожой Искрицкой? – сразу переменился в лице Седух. – Я… ничего не сделал… ничего, да, она хотела иметь новое лицо, новое лицо, да, и вот после первого сеанса не явилась… не явилась, да…

Нижняя челюсть синьора Антонелли дрожала вместе с баками.

– А вы знаете, почему она не явилась? Знаете ли вы, что теперь у нее вместо лица сплошной гноящийся струп? Знаешь ли ты, мерзавец? – наступал Корещенко на петербургского Калиостро, возвращающего молодость. Калиостро попятился.

– Это, это что же, я не знаю, не виноват, да… Я человек науки, науки, бывают ошибки, ошибки, да… Это что же… насил…

Синьор Антонелли вдруг осекся, схватившись за лицо. Хлыст обжег ему лоб и щеку, оставив кровавую борозду.

– Караул, убивают! – заметался Седух, пряча пострадавший свой лик.

За первым ударом посылались еще и еще. Озверевший Владимир Васильевич, закусив губы, хлестал его по чему придется, ло спине, по затылку, по плечам, по голваа.

На это избиение выскочила мадам Карнац. Сначала обмершая соляным столбом, затем трагически всплеснувшая руками.

– О, майн Готт! Дебош в мой мэзон! Кель скандаль! Ви паляч! За что ви истязует профессер? Ви есть брютальни человек!

«Брютальни человек» почувствовал такое омерзение и ко всей этой сцене, и к Седуху, и к самому себе… Вслед за встряской взбунтовавшихся нервов наступила реакция. Он швырнул хлыст и бледный, в красных пятнах, с холодными росинками на лбу опустился изнемогший в кресло. Мадам Альфонсин, с опаской озираясь на него, вытолкнула профессора в соседнюю комнату.

Если бы Корещенко был в состоянии понимать и слышать, он услышал бы:

– Это вы, черт вас дери, во всем виноваты, виноваты, да… За что, за что, спрашивается, исполосовал он мне всю морду?

– Мольчить, негодни человек, мольчить!

– Ты молчи, дрянь, стерва, паскуда, гадина, гадина, да! Я через тебя теперь буду ходить месяц с узорами на физиономии, да! Не покажусь людям… убытки. Говорил, не надо! Подлюга жаднющая!

– Мольчить, я вас виноняю завсем из мой мэзон, я зовуть дворник, полицей.

– Зови, анафема, зови на свою же голову. Зови полицию. Я ей такого против тебя наскажу, в Сибирь угодишь. Зови, да!..

– Ну, будет, руих! Кальме-ву! Спокойтесь. Я немножко горячился. Карашо, не надо полицай, не надо полис, – поправилась мадам Карнац.

Милые бранятся, только тешатся. И часа не прошло, забыты полные ушаты взаимных оскорблений. Почтенная парочка уже мирно беседует между собой. Мадам Карнац заботливо прикладывает холодные компрессы к исполосованной физиономии своего друга.

От этих компрессов линяют бакены, краска мутными струйками сбегает на манишку «профессора».

Он тихо стонет, больше интересничая, чем страдая, и, благодарный, время от времени целует пухлые веснушчатые руки Альфонсинки с короткими пальцами-сосисками.

В театральном мире, да и не только в одном театральном, весь город, несмотря на захваченность войной, весь, от великосветских салонов и кончая кофейнями, повторял на все лады о том, как опереточная примадонна Искрицкая из очаровательной женщины превратилась в пугающего своим видом урода и как друг ее, инженер-богач Корещенко, избил профессора Антонелли.

Все это попало на столбцы газет, лакомых до сенсаций. Имена трепались вовсю!

Корещенко никому не говорил о расправе своей с бакенбардистом, однако вся эта сцена воспроизведена была до мельчайших подробностей в газетах. Буквально с кинематографической точностью. Горничная-свидетельница, наблюдавшая посрамление чернобородого Калиостро под прикрытием соседней портьеры, выложила все, как на духу, представительному швейцару. А швейцар был на жалованье у одного из бойких и шустрых газетных сотрудников, давно профессионально заинтересованного заведением мадам Карнац и всем, что в нем совершается и происходит.

Швейцар давно имел зуб против скупого, синьора Антонелли и, конечно, самыми яркими красками расписал мамаево побоище, жертвою которого был «профессор».

Мадам Карнац уже начинала раскаиваться. Не отразится ли дурно вся эта громкая шумиха на репутации ее «института»? Но опасения оказались, напрасными. Скандал вместо вреда принес пользу. Широкая огласка превратилась в бесплатную рекламу заведению.

Появились новые клиентки, жаждавшие иметь «новое лицо». Седух скрежетал зубами от бешенства. Приходилось отказывать, пока не заживут на лице вздувшиеся багровые полосы.

Мадам Карнац говорила:

– Мосье ле профессер сейчас нет на Петерсбург… Иль эпарти, он уехаль на Москву. Уехаль делять нови лицо один очень высокий дам. Он скоро вернется, очинь скоро. Иль ревьендра бьенто.

– Хорошо, мы подождем, – покорно соглашались увядшие дамы, жаждавшие обновления.

– Мы подождем!

А в соседней комнате «профессор», сжимая кулаки, бранился сквозь зубы.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru