Дегеррарди загостился в Лаприкене. Да и чего ему было спешить? Не житье, а масленица! Шписс кормил его на убой, и оба приятеля дружно за обедом и завтраком насасывались пивом и коньяком.
Кроме того, весьма и весьма основательный удар, полученный Генрихом Альбертовичем в грудь от латышской девы Труды за излишнюю развязность рук, ничуть не охладил его завоевательных порывов. Твердо веря в свою неотразимость, он не терял надежды покорить суровую, замкнутую горничную с кулаками боксера. Тем более Труда была как раз в его вкусе.
– Понимаешь, – говорил он Шписсу, – они успели выпить на брудершафт, – король девка! Есть за что подержаться!
– О, да, яволь, ди бруст! Большой грудь! – облизывался Шписс, округляя впереди себя руки.
– Не бруст, а целый бруствер! – скаламбурил Генрих Альбертович. – Бруствер, который я, штурман дальнего плавания Дегеррарди, черт побери, должен, наконец, взять!
И Генрих Альбертович пожирал Труду своими нахальными глазами, вспенивал усы, колесом выпячивая грудь, отпускал тяжеловесные, словно камень, выброшенный катапультой, комплименты, но ничего из этого не выходило.
Труда не замечала его, плотно сжимая губы, храня неприступный вид.
– Гибралтар, а не девка! – сокрушался Генрих Альбертович.
Он основательно пустил корни в Лаприкене, застрял на целую неделю. Юнгшиллер вызвал его телеграммой.
– Надо ехать, ничего не попишешь, – заявил Генрих Альбертович управляющему, наказав ему крепко-накрепко следить за узницей.
– Ты отвечаешь за нее!
Шписс улыбнулся.
– Ничего не может быть легче. Здесь мы полновластные господа. Здесь наш край. Куда она убежит? Куда? Кругом наши друзья немцы, а эти дураки латыши ни слова не понимают по-русски.
– Ну, смотри, дело твое… ты будешь в ответе.
Генрих Альбертович укатил на машине в Либаву по шоссе через Газенпот.
Вера томилась, не находя себе места. Если бы не Труда с ее теплым участием, можно было б с ума сойти.
Забугина похудела, побледнела. Заострились черты красивого личика. Глубже и больше стали глаза. Она почти лишена была воздуха. Шписс допускал получасовую прогулку в саду под наблюдением конюха, рыжего Ганса, неотступно следовавшего за Верой. Это было так унизительно, что девушка предпочитала оставаться у себя в комнате.
– Труда, я хочу написать письмо. Помогите мне, дорогая, если только не навлечете на себя неприятностей?
– Подосдите, балысня, ессо не влемя. Этот Списс, этот поганый солт свой селовек во всех постовых конторах… Вы куда хотите писать?
– В действующую армию.
– Садерсут письмо, садерсут! Будет нехолосо и вам и мне… Подосдем, я сто-нибудь выдумаю… Пускай этот солт Списс куда-нибудь уедет. Он састо едет в Либаву.
Труда сообщила свой план. С письмами легче влопаться, а главное, жди у моря погоды. Самое лучшее бежать. Она, Труда, кое-что надумала. Только б уехал Шписс! У нее имеется двоюродный брат, глухонемой дурачок Павел. Дурачок-то он дурачок, но преданный, и ему можно вполне доверять. Важно добраться благополучно в Ригу, а там барышня явится к военным властям и расскажет все. Путь таков: надо будет ночью пройти, – это недалеко, всего четыре версты, – до корчмы Азен. Содержит ее латышская семья, хорошо знакомая Труде. Павел проведет барышню. В Азене ей дадут тележку, на которой она и проедет в Гольдинген. Из Гольдингена восемьдесят верст до Туккума, а там рукой подать до Риги по железной дороге. У барышни имеется двадцать с чем-то рублей. Этих денег вполне достаточно.
Забугина верить не хотела.
– Труда, неужели это возможно?
– Восмосно, балысня, осень восмосно!
– А я не подведу вас?
– Сто они мне сделают? У, вацеши (немцы) проклятые! Как я их ненавижу!
Подмерзало к ночи. Первый снег выпал. Вера сквозь решетку своего окна видела кусочек белой поляны сада, видела опушенные серебристым убранством деревья. Зима!..
Однажды горничная принесла узнице утренний кофе.
– Сегодня сорт уессает в Либаву.
– Значит, сегодня?
– Да, балысня.
Вера похолодела вдруг, а потом ее всю залило какой-то теплой жуткой волной.
Уже смеркалось. Уже сизые тени легли на снег. Донесся шум автомобиля, гудит, захлебываясь, тише и тише, смолкло… И гуще сумерки, и сизый снег стал фиолетовым.
Минуты вытягивались в бесконечные часы. Ползли черепашьим шагом. Вера, ни живая, ни мертвая, прислушивалась с жадным волнением. Чудилось, что кругом затаились враждебные пугающие шепоты.
Неужели, неужели она будет на свободе? Ах, если б вырваться из этого подземелья!
Вошла Труда, крепкая, сильная. За ней – плечистый белесоватый молодой человек, а может, и не молодой. По лицу, безбородому, желтому, не прочтешь возраста. На славу сбитой фигуре тесно в худом пиджачишке. Шея повязана красным шарфом. Детина мнет фуражку с треснувшим козырьком. Торс юного Геркулеса, а душа и лицо идиота. Павел захныкал, закивал головой; и какие-то давящиеся, булькающие звуки вылетали из его горла. Труда махнула ему рукой. Он виновато посмотрел на нее, поперхнулся, умолк.
– Балысня, вот мой двоюлодный блат Павел, он вас ведет на Асен. Серес сас мосно будет идти. Ай, ай. Труда сабыла, сто у вас нисего нет теплого. Холодно! Я сейсас принесу…
Труда ушла, Павел остался. Он мял свою фуражку с треснувшим козырьком, напоминавшим раздвоенное копыто. Вера смотрела на него с испугом. Она всегда как-то особенно боялась сумасшедших. Нельзя сказать, чтобы этот глухонемой чичероне внушал ей доверие. Четырехверстный путь вместе с ним – перспектива не из отрадных.
А Павел, мотаясь всем телом, кивал головой, и что-то переливалось, булькало в горле.
Вернулась Труда, неся старенький жакет свой на вате.
– А ну, пошюбуйте, балысня?
Хороша, нечего сказать, примерка. Хрупкая, тоненькая Забугина вся утонула в этой необъятной кофте.
– Холосо! – поощрила Труда.
Затем начался между нею и Павлом оживленный разговор, казавшийся Вере китайской грамотой. Труда объяснялась мимикой, и дурачок понимал ее с полуслова, вернее, с полужеста мелькавших быстро-быстро пальцев. И когда все наставления были даны, Труда сервировала чай, последний – как хотелось думать – чай в этом каземате. От волнения беглянка не могла ни пить, ни есть. Зато Павел обжигался на славу горячим чаем, сокрушая волчьими зубами своими громадные куски сахару.
– Теперь мосно уходить!
Вера обняла Труду.
– Спасибо вам, милая, хорошая, сердечная, спасибо за все… Погодите… – стала рыться в портмоне Вера.
– Сто вы, сто вы, балысня, сто вы, я ни са сто не восьму! Вам самой нусны деньги. А когда вы будете самусем в Петербурге, я буду у вас слусить.
– Ах, Труда, я сама была бы очень рада, я так успела к вам привязаться…
Вера, ее проводник и Труда вышли с оглядкой. Темно. Мороз пустяковый, но ветер сухой, колючий. Так и швыряется полными горстями рассыпчатого снега, сдуваемого с крыш, с деревьев.
Свернули мимо каменных построек… И сейчас же пошел плетень вдоль узенькой, меж огородами, улочки.
– Плосайте, балысня. Я хосу, стобы меня на кухне видели…
– Труда, вам нагорит за меня! Я лучше вернусь. Труда…
– Сто са глупости, балысня. За вас будет рысий конюх отвесать, а не я. Он спит пьяный… такой сорт, собака, вацеш!
И вот Вера одна в обществе идиота средь поля, занесенного сугробами. Вера – вся несуразный комочек – в жакете монументальной горничной. Добрая девушка, золотое сердце. Если когда-нибудь счастье и улыбнется Вере, она возьмет к себе Труду.
А ветер гудит целыми сонмищами нераскаянных душ. По сторонам дороги темнеет сосновый лес.
Час, а может, и больше. Маячит какой-то огонек впереди. Павел показывает рукой, и сквозь его неясное бульканье можно угадать:
– А-а-сен…
Угрюмая корчма из дикого серого камня. Здесь ждали путников. Открыла дверь седая старуха, бормоча что-то непонятное, латышское.
Прикрученная лампочка освещала длинную комнату с двумя большими, сколоченными из досок, столами. Вера объяснялась при помощи знаков.
– Лошадей…
Старуха замотала головой, показывая в окно. Явилась откуда-то другая латышка, помоложе, говорившая кое-как по-русски.
– Лосадей нет, мус уехал на Курскениг, вернеся только на рассвете, и только утром мосно будет ехать на Гольдинген.
Только утром! Ужас один, всю ночь промаяться в Азене, в четырех верстах от Лаприкена, где могут ежеминутно хватиться беглянки. Вера погасла вся. Волей-неволей пришлось покориться.
Обе латышки предлагали ей кровать в соседней комнате. Девушка, поблагодарив, отказалась. Она лучше пересидит ночь. Там душно, спертый воздух, полно спящих детей.
И, сидя на скамейке у стола, Вера цепенела в каком-то полузабытьи. Не заметила, как исчез Павел. Смутно слышала детский плач. Старуха выходила куда-то с фонарем. Глубокой ночью затарахтели колеса, донеслась через окно какая-то брань на чужом языке. Донеслась вместе с лошадиным фырканьем…
С Балкан приходили тревожные вести…
Выяснилась предательская, темная роль Болгарии. Выступало с каждым днем все ясней и ясней сквозь вероломную маску настоящее лицо ее…
Официально Болгария хранила, по ее словам, строжайший нейтралитет. А между тем четы комитаджиев, подонки продажной сволочи, комплектуемой из самых разбойничьих элементов болгарской Македонии, нападали врасплох на сербские пограничные посты, желая пробиться к Вардару и взорвать железнодорожный путь, единственный, которым сообщалась отрезанная со всех сторон Сербия с внешним миром. Австрийский и германский посланники снабжали четников деньгами, пулеметами, бомбами, взрывчатым веществом.
Ни для кого, за исключением союзной дипломатии, не было секретом, что выступление комитаджиев – это партизанские авангарды, вслед за которыми при первом же удобном случае бросится на Сербию вся болгарская армия.
Первое время Шацкий уверял:
– О, я знаю болгар! Я с ними дрался плечо к плечу в первой балканской войне! Молодцы братушки… Они покажут себя, когда пробьет час! У меня есть кое-какие ниточки… Я знаю доподлинно, что они выступят заодно с Россией.
– Ну, а Фердинанд?
– Что такое Фердинанд? – презрительно пожимал Шацкий плечами. – Фердинанд и пикнуть не посмеет, а чуть пойдет против воли народа – болгары не задумаются вздернуть его на фонарном столбе!.. Они полны благодарности к своей освободительнице России.
И он щеголял в своем болгарском мундире с болгарскими орденами.
Но вдруг после всех речей молодой человек с костистым лицом начал появляться в штатском.
– Что за перемена?
– А ну его к черту, паршивый мундир этот самый! Не хочу его носить! Я и ордена отошлю Кобургу! Пускай повесит на свой длинный нос… Не нравится мне их политика. Чует мое сердце: продадут нас эти канальи-братушки… Продадут!..
Но как-никак избалованный формой, он не хотел долго оставаться «в партикулярном виде», тем более кругом сотни, тысячи молодых людей, да и не только молодых, надели полувоенную форму всевозможных санитарных и благотворительных организаций. Шацкий не хуже других, и почему бы ему не записаться в одну из этих организаций? Он томится в бездействии в глубоком тылу, хочет поработать на пользу отечества где-нибудь на фронте.
Так он говорил всем. А вот что говорил ему Юнгшиллер с глазу на глаз в своей круглой башне:
– Вы околачиваетесь здесь, в Петербурге, без всякой пользы для дела.
– Как без всякой пользы?
– Так! Вы не перебивайте, когда я говорю. Когда я говорю, надо молчать и слушать… Здесь мы управимся и без вас, а вот на фронте мало наших агентов… Поезжайте в действующую армию.
– В качестве кого?
– Мы найдем в качестве кого. Необходимо изобрести такую должность, которая дала бы вам право ездить с позиции на позицию. Что-нибудь вроде уполномоченного с инспекторскими обязанностями… Ревизия лазаретов ближайшего тыла, перевязочных пунктов и так далее в этаком роде. Я переговорю с Еленой Матвеевной, у нее ведь целые десятки питательных пунктов, летучих отрядов, автомобильных колонн. У Хачатурова денег много, и «патриотизм» госпожи Лихолетьевой здорово ему влетает…
Юнгшиллер, не откладывая в долгий ящик, переговорил с Еленой Матвеевной. В результате Шацкий через несколько дней с ног до головы весь облачился в новую форму. Защитный китель с погонами титулярного советника, широченные «бриджи», скрадывающие худобу ног и уходившие в высокие сапоги cq шпорами. Шинель, кривая кавалерийская шашка, серая папаха. Иногда для шику бывший болгарский подпоручик ездил на фронт в тяжелой длинной шубе. Распахивая шубу, он как бы невзначай показывал красовавшийся на кителе солдатский Георгиевский крест.
Интересовавшимся, за что именно его наградили, Шацкий пояснял:
– В сущности, пустяковое дело. Хотя, конечно, это зависит… Видите ли, под очень сильным неприятельским огнем я благодаря своей энергии и распорядительности эвакуировал двести семьдесят человек раненых…
Где он совершил этот подвиг, Шацкий скромно, вернее, благоразумно умалчивал.
Шацкий не всегда щеголял со своей «декорацией». Он кокетничал ею главным образом в Петербурге, на железной дороге. Когда же появлялся в штабах армии, корпусов и дивизий, серебряный крестик исчезал, перекочевывая до поры до времени в карман.
На фронте Шацкий держался по-хамски. Фанаберии хоть отбавляй. Распекал на чем свет стоит сестер милосердия, – да что сестер! – докторам медицины, старшим врачам лазаретов и перевязочных пунктов влетало.
И чуть что-нибудь, сейчас же угрозы.
– Я должен буду сообщить об этом тетушке своей Елене Матвеевне Лихолетьевой…
Это имя производило впечатление фугасного действия. В самом деле, если госпожа Лихолетьева приходится ему тетушкой, следовательно, какую твердую почву имеет под ногами сей развязный молодой человек!
Знакомясь с кем-нибудь, кого надо было поразить, Шацкий представлялся:
– Племянник Елены Матвеевны Лихолетьевой – Шацкий.
Но тетушки своей племянник не обременял никакими докладами. Возвращаясь из своих «командировок», он первым делом являлся с докладом к Юнгшиллеру. Через Шацкого этот упитанный рыцарь круглой башни узнавал многое, что делается в армии. Кроме того, Шацкому давались и самостоятельные поручения, иногда весьма рискованные, опасные.
Вот, например, одно из таких поручений:
– Господин Шацкий, вы читали в газетах о подвигах Загорского?
– Как же, как же, дьявольски везет человеку! Уже к первой степени представлен. Скоро полный бант будет. А там и в корнеты могут произвести. Того и гляди, все вернут – права, дворянство…
Юнгшиллер злобно скомкал газету.
– Этого не должно быть! Это мошенник – Загорский! Я его звал на австрийскую службу, предлагая ему хорошие условия, а он меня обманул. И теперь пробует заново реставрировать свою испорченную карьеру. Этого не должно быть! И вот, Шацкий, я вам приказываю: вы поедете туда, где он находится, и… надо что-нибудь такое придумать… Или вы его дискредитируете, или еще лучше, если б он как-нибудь совсем исчез… Мало ли что – смерть, плен… О, если б он очутился в плену, будьте спокойны, я бы уж постарался, чтобы из него вытянули жилы… Так вот, займитесь этим, в случае успеха вам будет хорошая награда.
– Ну, знаете, господин Юнгшиллер, уж и порученьице вы мне дали, нечего сказать! Здесь еще свою собственную голову чего доброго сломаешь. Уж на что Дегеррарди хвастун, а, я думаю, и он отказался бы.
– Не думаете ли и вы отказаться? Что же, я даром хлопотал за вас? Всюду разъезжаете, деньги, положение! Что же это, ради ваших глаз, ваших зубов, на которые я не могу смотреть без раздражения? Я на вашем месте вырвал бы их и вставил новые…
– Мои зубы касаются только меня, – обиделся Шацкий, мнивший себя неотразимым красавцем.
– Я пошутил, я, кажется, имею право шутить? А сейчас говорю без всяких шуток: поезжайте и займитесь как следует Загорским… Или, если нет, я вас вышвырну, и тогда вам придется круто…
Шацкий поехал. Не оставалось ничего другого.
А Загорский уже не был в своем полку. Так и случилось, как говорил Пехтеев: командующий дивизией генерал Столешников взял к себе в штаб Загорского.
Столешников был живым олицетворением бодрого духа в слабом теле. Действительно, откуда что бралось! Маленький, худенький, болезненный, весь в контузиях и ранах, только-только залечившихся, дивизионный проявлял везде и во всем неустанную кипучую энергию.
Он вечно принимал какие-то микстуры, глотал пилюли, вид был – краше в гроб кладут, а работал по восемнадцать часов в сутки и, презирая автомобиль, верхом объезжал фронт своей дивизии.
– Аптека ходячая, а посмотрите, какой молодчага! Боевой с ног до головы наш Столешников! – восхищались офицеры.
Столешников долго и внимательно присматривался к Загорскому и, в конце концов, против желания Пехтеева взял его к себе в штаб. Мало этого, прислушивался к его голосу, чем выводил из себя начальника штаба дивизии, хлыщеватого полковника Теглеева. Это был типичный «момент», высокомерный, трусливый, кичившийся своей кастовой премудростью, почерпнутой им на Суворовском проспекте.
Он считал себя чуть ли не богом войны, метил в Наполеоны, и вдруг Столешников явно считается гораздо больше с каким-то нижним чином, нежели с ним, Теглеевым. Блестящий полковник забывал, что этот нижний чин – явление совершенно исключительное и сам в свое время прошел все то, чему в течение нескольких лет учат на Суворовском проспекте.
Но разница была в том, что Теглеев жречествовал в своем кабинете с помощью телефонов, телефонограмм и рассылаемых повсюду мотоциклеток, а Загорский, давая теоретические советы, в случае надобности превращался в отличного разведчика, пускавшегося в самые головоломные авантюры.
В последнее время он с какой-то сжигавшей все его существование энергией искал работы, и чем опасней, мятежней – тем лучше. Постоянной встряской нервов он хотел заглушить свое горе. Уходили месяцы, и он убедился, что Вера навсегда исчезла. И если были сомнения, то несколько писем, полученных им от короля Кипрского, развеяли окончательно эти сомнения.
Веры нет и, увы, не будет! Она умерла. Немало бессонных ночей провел он в бесплодных хаотических догадках о ее судьбе… Главное, никаких следов, ничего. Хоть бы малейший, неуловимый, как паутинка, намек.
Порой смутный инстинкт подсказывал ему, что ключ к разгадке тайны необходимо искать на Конюшенной в «заведении» мадам Карнац.
И он казнился и каялся, зачем посоветовал идти ей на службу в этот подозрительный дом. Быть может, Вера узнала что-нибудь действительно важное, компрометирующее шпионскую организацию, группировавшуюся вокруг Лихолетьевой, узнала, и – вот расплата…
Ей ли под силу бороться, юной, неопытной, с бандой этих опытных двуногих шакалов?..
Тяжелый удар был нанесен Загорскому. Другой, более слабый, на его месте упал бы духом… Он уже теперь другими глазами смотрел на свои успехи, отличия и награды. Прежде, во имя своего чувства, во имя будущего, их будущего, он так мучительно желал отвоевать вновь все потерянное, чтобы возродиться из «человеческого недоразумения» в прежнего Загорского. Теперь, с исчезновением главной притягательной силы, это желание, если и не погасло совсем, значительно ослабело.
У него три креста, унтер-офицерские нашивки, четвертый крест он должен получить со дня на день. Столешников, принявший в нем самое живое участие, обещал хлопотать о производстве в корнеты, минуя подпрапорщика и прапорщика. Это возможно потому, что было известно, как благосклонно относятся к Загорскому в самых высоких сферах. Возможно… И какой ужас: теперь, когда сон превращается в такую трезвую явь, теперь нет дорогой девушки… Она умерла, и вместе с ней умерла его первая любовь, такая прекрасная, чистая, какой он не знал до сих пор никогда…
Народилось за последнее время в Петербурге несколько газет и журналов, посвященных вопросам банков, биржи и вообще финансов. Тираж этих узкоспециальных тетрадок и листков ничтожный – несколько сот экземпляров на самый лучший конец. Но вот, подите ж, издатели, как угорелые, носятся по городу на собственных автомобилях и вид имеют весьма упитанный…
В этих «органах» считалось злободневным и модным травить Мисаила Григорьевича Железноградова. Чего только не писалось про него! Доставалось тщеславному банкиру и дельцу на орехи!
Но Мисаил Григорьевич на все эти нападки и наскоки и в ус не дул! Он был того мнения, что всякий лишний выпад – реклама.
Правда, не. каждому поздоровится от такой рекламы Каких только «перлов» не подносили читающей публике издатели. Перлов из интимной жизни, финансовой и общественной деятельности Мисаила Григорьевича Железноградова.
Железноградов пользовался исключительной популярностью в Петербурге. Им интересовалась и большая публика, охотно раскупавшая специальные листки. Тираж финансовых газет увеличивался.
Правда и вымысел сплетались вокруг легендарного имени сверхбанкира, и трудно было сказать, где кончается ложь и начинается истина. Один из анонимных авторов чуть ли не клятвенно уверял, что видел собственными глазами визитные карточки, на которых значилось: «Мисаил Григорьевич Железноградов, рожденный Айзенштадт».
И вслед за этим подробно, красочно и «со смаком» описывалось, как члены правления одного из акционерных обществ в большом южном городе спустили с лестницы Железноградова, который мало того что пытался их обмануть, но еще держал себя вызывающе нагло.
Корреспонденция заканчивалась анекдотом:
– Мисаил Григорьевич, правда, что вас спустили с лестницы?
– Подумаешь, какая лестница! Всего десять-двенадцать ступеней…
Не успело забыться это пикантное приключение, как на смену явилась новая сенсация.
Вдохновители финансовых листков, неусыпно, с искусством добровольных Шерлоков следившие за каждым шагом Мисаила Григорьевича, пронюхали о его посещении Короля Кипрского, о цели этого посещения и, самое главное, о результате.
А результат вышел обидный для самолюбия, если только Мисаил Григорьевич обладал этой добродетелью, потому что самолюбие как-никак добродетель.
Лузиньян Кипрский выгнал от себя Мисаила Григорьевича, выгнал вместе с Обрыдленкой, едва успел банкир предложить ему позорный брак с Искрицкой. Турманом вылетел Железноградов из комнат «Северное сияние». С больной головы на здоровую – накинулся на Обрыдленку:
– Это все ваша вина? Вы поставили меня в глупое положение, почему вы не предупредили меня, что это выживший из ума старик?
– А по-моему, король в здравом уме и свежей памяти! Но, согласитесь, нельзя же требовать, чтобы все короли женились на ваших содержанках…
– Все! Все! – фыркал Железноградов. – Не говорите глупостей, ваше высокопревосходительство! Человек, живущий в меблированных комнатах, должен свой гонор спрятать, раз в брюхе пусто…
Весь остаток дня патрон был в мерзейшем настроении. Еще бы! Он так предвкушал в самом недалеком будущем увидеть опереточную примадонну королевой Кипрской и вдруг афронт, да какой! Его, Железноградова, у которого на побегушках особы второго класса, его самым форменным образом выгнал этот нищий… – Нельзя ли выслать этого короля?
– За что?
– Так, вообще, без всяких причин… Я ничего не пожелал бы за право доставить себе это удовольствие…
Железноградов, кормил Обрыдленку в одном из модных трактиров обедом. И как назло, очутился за соседним столиком издатель «Городских тайн» Лиходзеевский.
К концу обеда, за кофе, Мисаил Григорьевич уронил массивный золотой портсигар. Уронил и ждет.
Адмирал, кряхтя, нагибается.
– Не беспокойтесь, ваше высокопревосходительство… Гассан, подними!
Упитанный бритоголовый татарин поднял портсигар.
А на другой день в «Городских тайнах» появился фельетон «Королева Кипрская», где с полными именами и с беззастенчивой откровенностью описывалась неудачная попытка Железноградова выдать Искрицкую за последнего в роде Лузиньянов. Влетело и Обрыдленке за его роль в этом деле. Автор, не щадя красок, – не забыл он и случая с портсигаром, – целиком привел фразу банкира:
«Не беспокойтесь, ваше высокопревосходительство… Гассан, подними»…
«Городские тайны» покупались нарасхват. Жадный до всяких скандалов, читатель рвал у газетчиков журналец господина Лиходзеевского.
После такого публичного шельмования Обрыдленко хотел подать «в отставку». Но в конце концов философски махнул рукой.
К чему? Все равно этим не обелишь себя. И так уж треплют имя и будут еще трепать…
– Плюньте, – успокаивал Железноградов, – кто же читает подзаборный листок? Если хотите, даже реклама…
– Благодарю вас за такую рекламу! В моем положении с такими вещами не шутят… Да и вам настало время избегать подобной рекламы… Вы теперь дипломатический представитель республики Никарагуа.
– А ведь верно! – спохватился Железноградов. – Я теперь персона грата, член дипломатического корпуса. Надо будет взяться за эту каналью, как его там, Добродиевский, что ли? Надо ему зажать рот… Я так сделаю, что его вышлют…
Искрицкая полушутя задала Мисаилу Григорьевичу головомойку.
– Ну, и заварили вы кашу, мой платонический покровитель, чтоб вам ни дна ни покрышки! Ославили меня, можно сказать, на всю столицу… «Королева Кипрская», – нет мне другой клички…
– А чем же я виноват? Я хотел сделать вас настоящей королевой Кипрской – не вышло. И боги ошибаются. Но знаете, моя очаровательная, что я вам скажу? Уж кому-кому, а только вам жаловаться не на что! После этой бешеной рекламы вы подцепите себе такого содержателя, что даже и вашему Корещенке дадите коленом в известное место…
– Вашими бы устами… – задумчиво молвила Искрицкая. – И хотя я очень привязалась к моему Володе, но в конце концов должна буду с ним расстаться… Он слишком много времени уделяет своим изобретениям. Ко мне приходит усталый, измученный, и… я получаю одни объедки… Зачем? Почему? Отчего? Если б еще соперница была интересная, а то какая-то грязная слесарня, где он, выпачканный, вымазанный, пропадает целыми днями… Женщины, в особенности избалованные, как я, не прощают такого небрежного к себе отношения… Нет, довольно с меня!
– Смотрите, какой он паскудник, ваш Володя! Ей-Богу! Иметь кусок такого тела и не… Кстати; я вам расскажу один еврейский анекдот, может быть, слышали? «Володя, Володя, вам зовут…»
– Ах, это генерал в вагоне… Старо… слышала…
– Кому старо, а кому молодо… Надо будет рассказать Андрею Тарасовичу Лихолетьеву. Не корми хлебом, а давай ему анекдоты… Нет, Надежда Фабиановна, ваш Володя – круглый дурень… Будь я на его месте, я бы вас…
– И я его бы возненавидела! Никогда не надо пересаливать ни в ту, ни в другую сторону. Женщина – инструмент очень тонкий. С нашей сестрой надо ох как умеючи обращаться… Ласка не вовремя даже от любимого человека – не ласка, а отвращение!
– Ну, извините меня, я таких тонкостей не понимаю. Я человек деловой, и создавать настроение – этого уже, ах, оставьте… Хочу – вот и все! А хочет ли она – какое мне дело? Лишь бы мне было вкусно…
– Рабовладельческая теория…
– Теория человека, могущего всякое свое желание щедро оплачивать…
– С вами не сговоришься… Хорошо, что мы с вами только в платоническом альянсе…
– К сожалению, волшебница моя, к сожалению!.. Слушайте, скажите мне, от кого это вам подают на сцену каждый вечер такие здоровенные корзины цветов в полтора человеческих роста? Кто же этот… – дурак, – хотел сказать Железноградов, но спохватился, – счастливец?
– А вам какое дело? Это касается меня, и только меня.
– Позвольте, ведь официально я же считаюсь вашим покровителем! Город безмолвно согласился, что мы делим вас пополам вместе с Корещенкой. Но при чем же здесь третий? Третий игрок – под стол!
– Так не угодно ли вам отправиться под этот стол? Я могу вас освободить, и, право, мой друг, ваша назойливость вовсе не окупается тремя тысячами в месяц…
Не один только Железноградов обратил внимание на действительно чудовищные корзины, подававшиеся каждый спектакль Искрицкой.
Два рослых капельдинера в униформе с трудом втаскивали к рампе эти цветочные оргии. По военному времени каждая такая корзина обходилась тароватому поклоннику рублей в пятьсот.
Но тароватый поклонник мог позволить себе и не такую роскошь, ибо звался он Аршаком Давыдовичем Хачатуровым.
Это был он.
Хачатуров нисколько не охладел к Елене Матвеевне, влюбленный по-прежнему, если даже не больше прежнего. Но она замораживала его своей ледяной холодностью, и вместо наслаждения – одни муки. Ей, высокой, белой, такой свежей, несмотря на все под сорок, он, этот маленький смуглый краб, этот хлипкий недоносок, был противен физически. И если она иногда без всякого желания отдавалась ему, то потому лишь, чтоб не потерять его, вернее, его миллионы, во вкус которых успела войти.
И вдруг появляется соперница. Да, соперница, иначе он не забрасывал бы ее цветами. Хачатуров обратил внимание на Искрицкую, обратил от скуки, от вечных своих неудовлетворенных Еленой Матвеевной томлений. Кроме того – шикарная модная артистка! Связь с Лихолетьевой – вопрос честолюбия, связь с Искрицкой, вернее, пока тяготение к связи, – вопрос тщеславия.
Елена Матвеевна всегда холила себя, отвоевывая у времени красоту и уходящую молодость. Когда на ее горизонте появился Хачатуров, она удвоила культ своего тела, обратившись к услугам Альфонсинки. Теперь же, с появлением на горизонте соперницы, Лихолетьева ежедневно проводила на Конюшенной два-три часа.
Обе исполинские шведки, меняясь попеременно, массировали ее, а чтобы время не уходило понапрасну, мадам Карнац ухаживала за лицом Елены Матвеевны. Прикладывала какие-то особенные компрессы, надевала резиновую маску, пропитанную какими-то мазями. Бюст затягивался, словно в кирасу, в гуттаперчевый корсет, чтобы сообщить грудям упругость и чтобы не отвисали.
Словом, Елена Матвеевна приняла вызов. Мадам Карнац на седьмом небе! Во-первых, чрезвычайно выгодная клиентка, а во-вторых, самое главное, благодаря такой интимной зависимости, Лихолетьева должна, охотно или неохотно, все равно, пойти ей навстречу в делах.
Однажды, когда Елена Матвеевна сидела в «институте», откинувшись на «гигиеническом» кресле, сидела в красно-коричневой маске, такой зловещей, как будто кожа с лица была вся содрана, мадам Карнац, улучив момент, подъехала к ней:
– Экселлянс… у меня есть к вам одна просьба, для вас это не трудни. Се не па дифисиль! У меня есть один человек… Это очинь большой патриот, у него есть одна очинь полезни поставка для войны… Пур ля гер… Это очинь вигодни… Он пе ганье кельк шрз!..
Большие светлые глаза прямо и жестко смотрели в разрез коричневой маски на Альфонсинку.
Елена Матвеевна молчала. Женщина-шарик в бархатном платье немного смутилась…
– Уверяй вас, экселлянс, это очинь чисти дело… Се тре, тре патриотик…
– Мадам Карнац, нас никто не слышит?
Альфонсинка подкатилась к одним дверям, к другим, понюхав, назад вернулась.
– Никого, экселлянс… Персонн!..
– Вот что скажите, мадам Карнац, у вас бывает Искрицкая?