Разговелись в тесном семейном кругу.
Из чужих были только Юзефа Антоновна с мужем, дочкой и гувернанткой, но их у Сердобовых за чужих и не считали, виделись с ними каждый день, а сама Сердобова с Юзефой Антоновной даже немножко обожали друг друга по старой институтской дружбе.
Дети их тоже дружили между собой, и мирно сплетничали гувернантки, тоже дружно поругивая господ.
Юзефа Антоновна, красавица и умница, часто помогала подруге советами, как вести дом, как обращаться с мужем и как воспитывать детей.
Она сама, религиозная женщина и примерная семьянинка, будучи гораздо ограниченнее в средствах в сравнении с Сердобовыми, сумела поставить свой дом на широкую ногу и жила, ни в чем себе не отказывая.
Сердобова удивлялась, завидовала и старалась подражать.
– Мишель, – говорила она мужу, – отчего это Юзя все умеет, а я не могу?
– Надоела ты мне со своей Юзей, – отмахивался муж.
Дела их шли хорошо: целый день гудел собственный сердобовский завод, а по вечерам, когда машины смолкали, загорались на небе огненные письмена, выведенные электрическими лампочками: «М. Сердобов, цемент».
Итак, друзья разговелись в самой милой семейной обстановке.
Но и для мирной обстановки гостеприимный хозяин не пожалел своего погреба. Выпили и вина, и ликеров количество изрядное.
У Юзефы Антоновны, несмотря на всю строгость ее поведения, даже щечки разгорелись.
Сердобов, тоже развеселившийся, все поддразнивал ее, что она ревнует своего мужа. Это у них давно было заведено и считалось очень остроумным.
– Вы чего, Станислав Петрович, на мою жену смотрите? Берегитесь, Юзефа Антоновна вам сейчас сцену ревности устроит!
– Юзефа Антоновна! Смотрите, смотрите, как ваш муж улыбается. Ой, здесь что-то подозрительное: наверное, о какой-нибудь хорошенькой дамочке вспоминает.
Словом, веселились вовсю.
Когда гости ушли, хозяева, свесившись с лестницы, долго смотрели им вслед и кричали приветствия.
Потом снова сели за стол, допивать кофе.
– А не попробовать ли мне «Джинджеру»? – задумался хозяин. – Помню, я еще в студенческие годы как-то выпил рюмку и совсем ошалел. Ну, теперь, верно, уж так не подействует.
Он пересмотрел несколько маленьких рюмочек – все были грязные. Подвинул большую, налил в нее густой янтарной жидкости, посмотрел на свет, понюхал и вдруг сразу опрокинул себе в рот. Глотнул, выпучил глаза и заморгал.
– Что ты делаешь, – испугалась жена. – Разве так пьют ликер?
– Н-не… не сооб-разил, – пролепетал Сердобов. – Бук-квально…
Больше он ничего не мог сказать, встал, шатнулся, снова сел.
– Худо мне. Бук-квально.
– Господи! Зачем же ты пил?! Ведь ты же знаешь, что не можешь вынести «Джинджеру».
– Бук-квально…
– Это прямо отрава для тебя!
Он вдруг поднял голову и завопил:
– Отрава? Ага! Отрава! Знаю я, кто меня отравил. Это Юзька меня отравила.
– Ты с ума сошел, – вознегодовала Сердобова. – Что ты говоришь!
– Она, она отравила! Юзька! Пшеклентая Юзька!
– Как ты смеешь так ее называть! Я тебе не позволю, ты пьян!
– Не позволишь? Нет, баста! Довольно я от вас терпел. Будет с меня!
– Юзефа Антоновна уважаемая всеми женщина…
– Ха-ха! Уважаемая всеми! Юзька, ха-ха! Нет, довольно вы меня дурачили!
– Мы? Тебя?..
– Я тебе покажу, какая твоя Юзька уважаемая! Я тебе покажу!..
Он вдруг вскочил и, качаясь на ходу, как матрос в бурю, побежал в кабинет. Испуганная жена следовала за ним.
– Вот твоя Юзька!.. Вот твоя уважаемая!..
Он открывал ключом, висевшим на часовой цепочке, свой несгораемый шкаф.
– Вот, на! Ха-ха! Вот, на! Вот еще! Вот еще!
Он швырял жене прямо в лицо какие-то конверты.
– Что это? Господи!
Это все были портреты Юзефы Антоновны.
Портреты были разные, но все заманчивые и пикантные, каких Сердобова у своей подруги никогда не видала.
Вот Юзя в открытом платье, очень открытом, и надпись: «Мишелю, вместе с оригиналом».
Вот в какой-то коротенькой юбочке, почти раздетая, и подпись: «Ты помнишь?»
Вот в жокейском костюме и жокейской шапочке, лукавая, с хлыстиком в руках. И подпись: «Мишка! Гоп-ля!»
– Я ничего не понимаю! – застонала Сердобова. – Юзефа такая религиозная женщина, у нее свое кресло в костеле… Почему же она в таком легкомысленном виде? Это, верно, просто шутка! Да, да, это шутка! Иначе быть не может!
– Шутка?
Сердобов, красный, раздутый, налитый бешенством, сунул ей под нос какое-то письмо.
– Шутка! Это тоже шутка? Ха-ха! Читай, подлая, читай! Будешь со мной спорить?
Рука Сердобовой дрожала, в глазах рябило. Она плохо понимала смысл этих строк с их многоточиями и восклицательными знаками. Но отдельные слова она все-таки поняла.
«Поцелуи твои, Мишель!..» «Жажду ласк…» «Приходи… Стас уезжает… блаженство…»
Слова все такие простые, что, вместе они или отдельно взятые, все равно понятны.
– Быть не может! – тихо охала Сердобова. – Юзефа такая почтенная женщина. Это безумие. Это просто минутное увлечение, она потеряла голову. Ну, просто ошалела баба, а теперь, наверное, сама мучается.
– Это она-то мучается? Это у нее-то минутное увлечение? Ха-ха! Вот тебе минутное увлечение! Вот тебе…
Он стал выгребать из ящика целые кипы писем разных размеров, разных цветов и фасонов. И все они летели прямо на грудь, на колени испуганной Сердобовой, падали на ковер, рассыпались веером по дивану.
– Вот тебе минутное. Десять лет твоя Юзька живет со мной. Десять лет! Вот тебе, получай!
– Господи, Господи! Юзя, Юзя! Несчастная Юзя!
– Несчастная? – ревел красный Сердобов. – Молчи, дурища! Развратница твоя Юзька! Вот ее чулки… вот ее корсет… вот ее лента… вот…
Кружева, тряпки, кусочки, обрывки, ленты летели на ковер.
– Так она любила тебя! Любила тебя! Десять лет любила… – тихо заплакала Сердобова.
– Любила?
Сердобов подбежал к жене и со всей силы потряс ее за плечи.
– Я тебе покажу, подлая, как она любила! Я тебе покажу! Это что? Это что?
Теперь он не швырял. Теперь он медленно переворачивал бумажки с гербовыми марками.
– Счет от портнихи… счет от портнихи, итого восемьсот рублей… Брошка полторы тысячи… шелковых чулок на сорок два рубля… счет от портнихи… счет за шляпу девяносто… счет от портнихи… духи и перчатки… портьера в гостиной…
Тут Сердобова вскочила. Шурша, соскользнули с нее письма и легли кольцом вокруг ног.
– Портьера в гостиной?! – воскликнула она, вся бледная, со сверкающими глазами. – Портьера в гостиной! Так вот откуда у нее портьера в гостиной!
– Ага! Ага! – торжествовал муж. – Теперь чувствуешь! Ага! Вот тебе твоя Юзька!
Душа у Сердобовой была мужественная и многое могла вынести. Но портьер она не преодолела. Может быть, оттого, что они были гипюровые и ручной работы… Портьер она не преодолела.
– Этот завод прежде принадлежал Сердобову, – рассказывают приезжим местные жители. – Но там была какая-то семейная драма, и он бросил все и уехал.
– Сетафре![5] – вздыхают приезжие. – А почем у вас в городе масло?
Вере Томилиной
Вот уже пятая неделя, как на кухне происходит что-то особенное.
Кастрюли не чистятся, сор лежит в углу за печкой и не выметается. В дверь с черной лестницы часто просовываются бабьи носы, иногда по два и даже по три носа разом, и таинственно шепчутся.
Не тревожимые мокрой шваброй тараканы собираются густой толпой около крана и озабоченно шевелят усами.
Старая лиловая собака, видавшая лучшие дни и сосланная на кухню за старость и уродство, печально свесила правое ухо и так и не поднимает его, потому что всем своим собачьим существом предчувствует великие события.
А события, действительно, надвигаются.
Властительница всех этих кастрюль, и сора, и тараканов кухарка Потаповна собралась замуж.
И об этом ясно свидетельствуют не сходящая со стола наливка и нарезанный ломтиками соленый огурец.
А вечером приходит «он» – жених.
Он седой, с плутоватыми глазками и таким красным носом, какой бывает только у человека, хватившего с мороза горячего чаю, и то лишь в первые пять минут.
Потаповна к приходу жениха не наряжается, потому что свадьба – дело серьезное, и кокетство тут не к месту.
Она человек опытный – знает, что когда нужно. Ей самой давно шестой десяток. Даже видеть стала плохо, так что приходится носить очки, которые она не без шика подвязывает розовой тесемкой от старого барынина корсета.
Голова у нее круглая, как кочан, а сзади, в самом центре затылка, торчит седая косичка, будто сухой арбузный хвостик.
Потаповна – девица, но не без воспоминаний. Одно воспоминание живет у сестры в деревне, другое – учится у модистки. А над плитой висит старая солдатская фуражка, лет пять назад украшавшая безбровую солдатскую харю. А еще недавно, глядя на эту фуражку, вдохновлялась Потаповна и рубила котлеты с настоящим темпераментом.
Теперь не то. Теперь – брак. Венец. Любовь прочная, законная и признанная. До гроба.
Вечер.
Посуда убрана кое-как, с грехом пополам; на столе – самовар, наливка, огурец.
Лиловая собака тихо шевелит опущенным ухом. Предчувствует события.
Влюбленные воркуют.
– Я барыне говорю, – рассказывает Потаповна, – подарите вы мне, барыня, к свадьбе-то грипелевое платье. Ладно, говорит, подарю. Барыня-то добрая.
– Платье? – шевелит жених мохнатыми бровями. – Платье – что! Много ли с платья корысти. Лучше бы деньгами дала. А платье тоже, говорят, может из моды выйти.
– Ну, это тоже какое попадется. Вот была у меня муровая юбка, – восемь лет носила, и хоть бы что. Ни моль ее не брала, ни что. Чем больше ношу, тем больше блестит. Маньке отдала донашивать, а она так из моды и не вышла.
– Капитал лучше. Ежели у хороших господ жить, много можно отложить на книжку. А? Так я говорю, Авдотья Потаповна, али нет?
– Скопить, конечно, можно. А только что в этом хорошего? Копишь, копишь, выйдешь замуж, помрешь – ан все мужу в лапы. Тоже и об этом подумать надо.
– Это вы-то помрете? Авдотья Потаповна, грех вам говорить! Да вы всякого быка переживете, не то что мужа. Вон личность-то у вас какая красная – рожа, тоись.
– От печки красная. Жаришь, жаришь, ну и воспалишься. А в нутре у меня никакой нет плотности.
Жених смотрит на нее несколько минут пристально.
– А болезни какие у вас были?
– Болезни? Каких у меня только не бывало, спроси. Под ложечкой резь. Как поем капусты, так и…
– Ну, это что за болезнь! Этак кажный может налопаться…
– Зубы болели, все выболели. Глаза плохи стали, ноги гудут. Нашел тоже здоровую.
Жених улыбнулся светлой улыбкой, но улыбка быстро погасла, и он вздохнул.
– Ну, с этим тоже не помирают. Битая посуда два века живет. Вот у меня, можно сказать, здоровье подорвано. Двадцать лет на сукционе служу. Служба тяжелая…
– Нашел тоже сравнить! У меня здоровье-то женское. Разве может у вас быть такая слабость, как у меня, у девицы. У меня одних ребят пять штук было – вот и считай! Дети здоровью вредят.
– Эка важность – дети! У меня у самого в прошлом году ребенок был. Помер только скоро. От прачки, от Марьи.
– Ребенок? – выпучила глаза Потаповна.
Лиловый пес тоже встрепенулся и вскинул ухо.
– Нешто в вашем возрасте это полагается?
Щеки у Потаповны вдруг отвисли и задрожали.
– Туда же, стариком себя называет! В женихи лезет! Коли у вас в прошлом году дети были, так вы и через десять лет не помрете. Разве я столько протяну? Какая мне от вас польза? Лысому бесу, прости Господи, от вас польза будет, ему и завещание делайте.
Она вдруг схватила наливку и сунула в шкап.
Жених, несколько сконфуженный, чесал бороду крючковатым пальцем.
– А мне как будто и собираться пора, не то дворник калитку запрет.
Потаповна яростно терла стол мочалкой, как бы давая понять, что с поэзией любви на сегодняшний день покончено и суровый разум вступил в свои права.
– А который же час? Может, взглянете, а?
Потаповна на минутку приостановилась и сказала задумчиво:
– Все-таки же вам седьмой десяток, как ни верти.
И пошла в комнаты взглянуть на часы.
Оставшись один, жених пощупал ватное одеяло на постели, потыкал кулаком в подушки.
Вернулась Потаповна.
– Длинная-то стрелка на восьми.
– А короткая?
– Короткую-то еще не поспела посмотреть. Вот пойду ужо самовар убирать, так и посмотрю. Не все зараз.
Жених не поспорил.
– Ну ладно. Счастливо оставаться. Завтра опять зайдем.
В дверях он обернулся и спросил, глядя в сторону:
– А постеля у вас своя? Подушки-то перовые али пуховые?
Потаповна заперла за ним дверь на крюк, села и пригорюнилась:
– Не помрет он, старый черт, ни за что не помрет! Переживет он меня, окаянный, заберет мою всю худобишку.
Посмотрела на печального лилового пса, на притихших тараканов, тихо, но сосредоточенно шевеливших длинными усами, и почувствовала, как тоскливо засосало у нее под ложечкой.
– Быдто от капусты.
Она горько покачала головой:
– Ни за что он не помрет! Вот тебе и радость! Вот тебе и свадьба!
Колдунья Годеруна была прекрасна.
Когда она выходила из своего лесного шалаша, смолкали затихшие птицы и странно загорались меж ветвей звериные очи.
Годеруна была прекрасна.
Однажды ночью шла она по берегу черного озера, скликала своих лебедей и вдруг увидела сидящего под деревом юношу. Одежды его были богаты и шиты золотом, драгоценный венчик украшал его голову, но грудь юноши не подымалась дыханием. Бледно было лицо, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.
И полюбила Годеруна мертвого.
Опрыскала его наговорной водой, натерла заклятыми травами и три ночи читала над ним заклинания.
На четвертую ночь встал мертвый, поклонился колдунье Годеруне и сказал:
– Прости меня, прекрасная, и благодарю тебя.
И взяла его Годеруна за руку, и сказала:
– Живи у меня, мертвый царевич, и будь со мной, потому что я полюбила тебя.
И пошел за ней царевич, и был всегда с нею, но не подымалась грудь его дыханием, бледно было лицо, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.
Никогда не смотрел он на Годеруну, а когда обращалась она к нему с ласкою, отвечал всегда только: «прости меня» и «благодарю тебя».
И говорила ему Годеруна с тоскою и мукою:
– Разве не оживила я тебя, мертвый царевич?
– Благодарю тебя, – отвечал царевич.
– Так отчего же не смотришь ты на меня?
– Прости меня, – отвечал царевич.
– Разве не прекрасна я? Когда пляшу я на лунной заре, волки лесные вьются вокруг меня, приплясывая, и медведи рычат от радости, и цветы ночные раскрывают свои венчики от любви ко мне. Ты один не смотришь на меня.
И пошла Годеруна к лесной Кикиморе, рассказала ей все про мертвого царевича и про любовную печаль свою.
Подумала Кикимора и закрякала:
– Умер твой царевич оттого, что надышался у черного озера лебединой тоской. Если хочешь, чтобы он полюбил тебя, возьми золотой кувшинчик и плачь над ним три ночи. В первую ночь оплачь молодость свою, а во вторую – красоту, а в третью ночь оплачь свою жизнь; собери слезы в золотой кувшинчик и отнеси своему мертвому.
Проплакала Годеруна три ночи, собрала слезы в золотой кувшинчик и пошла к царевичу.
Сидел царевич тихо под деревом, не подымалась дыханием грудь его, бледно было лицо, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.
Подала ему Годеруна золотой кувшинчик:
– Вот тебе, мертвый царевич, все, что у меня есть: красота, молодость и жизнь. Возьми все, потому что я люблю тебя.
И, отдав ему кувшинчик, умерла Годеруна, но, умирая, видела, как грудь его поднялась дыханием, и вспыхнуло лицо, и сверкнули глаза не звездным огнем. И еще услышала Годеруна, как сказал он:
– Я люблю тебя!
На жертвенной крови вырастает любовь.
Марья Ивановна была очень недурна собой. Когда она танцевала у Лимониных падеспань с поручиком Чубуковым, все в восторге аплодировали и даже игроки бросили свои карты и выползли из кабинета хозяина, чтобы полюбоваться на приятное зрелище.
Однажды ночью встретила она за ужином у Лягуновых странного молодого человека. Он сидел тихо, одетый во фрак от Тедески, грудь его не подымалась дыханием, лицо было бледно, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли экономические лампочки электрической люстры.
– Кто это?
– Это Куликов, Иван Иваныч.
Она пригласила его к себе, и поила чаем с птифурами, и кормила ужином с омарами, и играла на рояле новый тустеп, припевая так звонко и радостно, что даже из соседней квартиры присылали просить, нельзя ли потише.
Куликов молчал и говорил только «пардон» и «мерси».
Тогда пошла Марья Ивановна к приятельнице своей, старой кикиморе Антонине Павловне, и рассказала ей все об Иване Иваныче и о любовной печали своей.
– Что делать мне? И пою, и играю, и ужин заказываю, а он сидит как сыч, и, кроме «пардон» да «мерси», ничего из него не выжмешь.
Подумала кикимора и закрякала:
– Знаю я твоего Куликова. Это он в клубе доверительские деньги продул, оттого и сидит как сыч. Все знаю. Он уж к Софье Павловне занимать подъезжал, и мне тоже намеки закидывал. Ну да с меня, знаешь, не много вытянешь. А если ты действительно такая дура, так поправь ему делишки – он живо отмякнет.
Позвала Марья Ивановна Куликова.
Сидел Куликов на диване, и не подымалась дыханием грудь его, бледно было лицо, и в глазах его, широко раскрытых, отражаясь, играли экономические лампочки электрической люстры.
Сидел как сыч.
И сказала ему Марья Ивановна:
– Сегодня утром прогнала я своего управляющего, и некому теперь управлять моим домом на Коломенской. Как бы я рада была, если бы вы взяли это на себя. Делать, собственно говоря, ничего не нужно – всем заведует старший дворник. Вы бы только раза два в год проехали бы по Коломенской, чтобы посмотреть, стоит ли еще дом на своем месте или уже провалился. А жалованья получали бы три тысячи.
– Пять? – переспросил Куликов, и лампы в глазах его странно мигнули.
– Пять! – покраснев, ответила Марья Ивановна и замерла.
Но, замирая, видела, как грудь его поднялась дыханием, и вспыхнуло лицо его, и сверкнули глаза не экономическим светом.
И еще услышала Марья Ивановна, как сказал он:
– Я совсем и забыл сказать вам… Маруся, я люблю тебя!..
На жертвенной крови вырастает любовь.
«Надо работать, надо спешить…» – думал Алексей Иваныч, с тупым любопытством разглядывая свою рваную войлочную туфлю, из которой сбоку вылезала красная суконка.
«Почему они внутрь вшили красную суконку? Для красоты, что ли?.. О чем я думал? Ах, да: надо работать, надо спешить…»
В дверь быстро, коротко стукнули:
– Алексей! Завтракать!
Значит, все утро уже прошло… И ничего не сделано. Ни-че-го!
Он вздохнул и вышел в столовую. Сел за стол. Не глядя, видел короткие пухлые руки, подвигавшие к нему нож, вилку, хлеб.
– Работал?
Вот оно, самое неприятное.
– Как тебе сказать… Очень уж плохо спал сегодня.
– Не надо было вечером кофе пить. Ведь знаешь, что не надо, а пьешь.
Она поставила перед ним тарелку с куском жареного мяса, твердо, упруго блестевшего, как кусок футбольного мяча.
– Бифштекс.
Алексей Иваныч уставился на бифштекс так же тупо, как только что смотрел на войлочную туфлю.
– Чего же ты? – спросила жена.
– Гм… Бифштекс. А не найдется ли у тебя чего-нибудь другого? Вроде печенки, что ли.
– Печенки в рот не берешь. Ешь бифштекс.
– Гм… Пожалуй, это верно. Только, видишь ли, я, говоря про печенку, подразумевал что-нибудь вроде макарон или спаржи…
– Ешь бифштекс, – искусственно спокойно отвечала жена. – Ты любишь бифштексы.
Он покосился на нее. Увидел пухлые, вялые щеки, упорно сжатый рот и опущенные глаза. Сердится.
Он вздохнул.
– Да? Люблю? Ну ладно. Если люблю, буду есть. Только отчего он такой голый и черный… как негр?
И сейчас же испуганно прибавил:
– Впрочем, он отличный, отличный.
Пилил упругое мясо тупым железным ножом, смотрел на противный розовый сок, сочившийся из надреза, и, преодолевая тошноту, вяло думал:
«Надо работать. Как странно, как тяжело спит душа…»
– Советую тебе после завтрака сразу сесть к роялю и сочинять, – сказала Маня. – Не забудь, что в три часа придет француз из газеты, а в четыре ученик.
Алексей Иваныч молчал.
Жена заговорила снова, и голос ее задрожал:
– Что… есть надежда, что ты к четвергу закончишь ноктюрн?
Алексей Иваныч покраснел:
– Ну разумеется. Времени бездна. Главное, ты не волнуйся… И отчего ты ничего не ешь?
– Не хочется. Я с удовольствием выпью кофе.
Она встала и подошла к буфету, повернувшись к мужу спиной. Потрогала на буфете чашки и снова села. Ясно было, что просто спрятала на минутку свое лицо. Что это значит? А ведь, пожалуй, у них просто денег нет…
«Я насильно ем бифштекс, от которого меня тошнит, а она сидит голодная, – подумал он. – А если заговорю, начнет раздражаться. Да и нет сил заговорить…»
– Не забудь побриться, – говорила жена. – И переоденься, нельзя же так. А сейчас иди и сочиняй. Помни, что нотный издатель велел к четвергу, иначе ноты к концерту не поспевают и тебе же будет хуже. В четверг, как пойдешь к нему, заодно можешь там сняться рядом в фотографии. Ты не сердись на меня. Надо же, чтобы кто-нибудь обо всем этом подумал.
Он поднял на нее глаза. Какая она усталая. Губы совсем голубые… Надо сказать ей что-нибудь ласковое:
– Манюся! Какая у тебя славная кофточка! Очень тебе идет.
Она посмотрела на него даже с каким-то ужасом:
– Эта кофточка. Да я ее ношу второй год. Бумазейная рвань. Что, ты ее сейчас только заметил, что ли?
– Нет… нет… я только хотел в том смысле, что ты вообще умеешь одеваться. Ну, я иду заниматься.
В салончике было холодновато, и черный лак пианино блестел официально, жестоко и требовательно. Исчирканные листы нотной бумаги оползнями свисли с крышки.
Алексей Иваныч запер поплотнее дверь, шумно двинул табуретом, взял несколько совершенно к делу не относящихся аккордов и затих.
Вот здесь, в этих пачках, его ноктюрн, который он должен закончить. Да. Закончить. Но сегодня он не сможет дотронуться до него. Не может проиграть, услышать, войти в этот мир, который он, как Бог, создал из ничего. Там пение звезд, и взлеты серебряных крыльев, и холодное небо, льющее из золотой чаши лунное вино, мертвое и страстное.
Человек в этот мир входит трепетно, весь отрешенный, белый-белый, идет медленно, не помня, не зная, ощупью… И вот есть момент, когда звук, созвучие, созвучное не только звукам, составляющим его, но и тому неизъяснимому мелодийному колебанию, которое «ноет», поет в самой неосознанной глубине, возьмет и поведет и уведет… Господи.
– Я тебе не помешала?
Жена приоткрыла дверь.
– Я только хотела сказать, что все ноты с полу я положила сюда, наверх. Может быть, ты их как раз и ищешь…
Ушла.
Сердце заколотилось с перебоями…
Да. Нужно работать.
Если бы здесь был диванчик, можно было бы прилечь на минутку… Хотя она может войти… Бедная Маня!
Маня убрала посуду, вымыла в кухне пол. Посмотрела в ужасе на свои руки.
– Ручки, ручки, гордость моя…
И тут же строго одернула себя:
– Все равно. Ничего не жаль. За все слава Богу, лишь бы он, Алеша…
Теперь, значит, нужно привести себя в порядок. Придет француз из газеты. Нужно, чтобы беседа появилась до концерта в Лондоне, чтобы легче было получить аванс. Да. Аванс. Купить фрачную рубашку, лакированные башмаки… Что бы он делал без меня? Совсем несмышленыш.
Вспомнила, как он похвалил ее грязную кофту, засмеялась, и тихое умиленное тепло обволокло душу.
– Маленький ты мой, глупый ты мой! Грубо я с тобой сегодня говорила… Да что поделаешь. Измучилась я. От бедности все это, маленький мой. И пусть измучилась: пусть облик человеческий потеряла, лишь бы тебе помочь хоть как-нибудь.
Захотелось взглянуть на него.
Он сидел у пианино, низко опустив голову, закрыв глаза.
– Алеша! Испугала? Чего ты так все горбишься? Ты и на эстраде всегда согнешься, как карлик. Пластрон этот самый крахмальный колесом выпрет и коленкор наружу тянет. Сидишь, как горбун. Смотри – Рахманинов как красиво сидит, а он длинный, ему труднее…
Алексей Иваныч молча смотрел на нее непонимающими тусклыми глазами.
– Чего ты? Устал? А знаешь: по-моему, этот твой ноктюрн будет прямо замечательный. Я бы только на твоем месте играла его гораздо громче. Публика любит, когда громко играют. Могущественно. И еще ужасно любит публика колокола. Громко на басах и колокола. Все всегда потом в антракте хвалят. И еще хорошо, если очень тоненькое пиано… Понимаешь – они все считают, что это очень трудно и что именно это надо хвалить. Уж ты мне верь. Я в антрактах все разговоры подслушиваю. Что тебе стоит – пусти им колокола.
Алексей Иваныч все так же бессмысленно молчал.
В передней затрещал звонок.
– Боже мой! – вскочила Маня. – Француз пришел! Беги скорее в спальню… Башмаки… Пиджак…
Вошел приятный молодой француз. С восторгом и благоговением окинул взором два рваных кресла и пианино. Остановил взор на портрете Чайковского и, понизив голос, спросил:
– Достоевски?
Маня торжественно предложила сесть. Села сама, заложив юбку складкой на масляном пятне и прикрыв шарфиком дыру на блузке.
– Муж сейчас выйдет.
– О! О! Маэстро, наверное, работает, – застонал француз.
Но маэстро сейчас же выскочил.
«Так и не переоделся», – вздохнула Маня.
Опустила глаза и замерла: на одной ноге у маэстро был желтый башмак, на другой лопнувший лакированный.
Алексей Иванович сел и от смущения очень непринужденно заболтал лакированной ногой.
– Мосье много работает? – деловито нахмурив бровь, спрашивал француз.
Алексей Иванович добродушно усмехнулся и стал чесать за ухом, готовясь к откровенному признанию.
Но Маня не дала ему времени.
– Очень, очень много, – отвечала она. – У нас сейчас масса работы… Заказы из Вены, из Нью-Йорка.
Алексей Иванович смотрел на нее в ужасе. Француз безмятежно записывал в книжечку.
– Масса работы, – делая вид, что не замечает взгляда мужа, продолжала Маня. – Да, да… и задумана большая опера… К ней приступят летом, на юге… Тема? Современная. Только это пока секрет. Переговоры ведутся с Америкой…
– Маня! Что же это за брехня? – робко по-русски прошептал Алексей Иванович. – Нельзя же так…
– Убедительно прошу не мешать. Все так делают…
– Чьим учеником считает себя маэстро? – спрашивал француз.
– Ничьим! – гордо отрезала Маня. – Он самобытный. Он говорит: у меня учатся, а мне учиться не у кого и нечему.
Алексей Иванович набрал воздуху, втянул губы и со стоном выдул:
– Уф-ф-ф!
– Любимый автор мосье?
– Э-э-э… Дебюсси! – отчаянно неслась Маня. – Дебюсси. Молчи и не перебивай. Для французов нужно, чтобы ты любил французскую музыку. Молчи.
– А из русских авторов?
– Мусоргский. Молчи. Французы больше всего уважают Мусоргского.
Сразу после француза пришел ученик. Алексей Иванович уныло смотрел на худощекого мальчишку, унылого, уши лопухом, и думал решительно и горько:
«Я подлец. Если бы я был честным человеком, я сегодня же пошел бы к его маменьке и сказал бы: маменька, ваш сын безнадежно бездарен, поэтому считайте, что я три раза в неделю залезаю в ваш карман и краду у вас по тридцать франков. Три раза… Раз, два, три, раз, два, три…»
– Что это вы играете? – очнулся он. – Что за брехня! На сколько делится?
– На четыре четверти, – уныло протянул ученик.
– Так зачем же вы считаете на три?
– Это вы считаете, – робко ответил тот.
– Я? Форменное идиотство… Кстати, вы разве любите музыку?
– Мама любит.
– Может быть, лучше бы она сама и играла…
Ушастый мальчик ушел. Хорошо бы прилечь… Но Мане будет обидно. Ей всегда кажется, что он валяется в те часы, когда мог бы «творить». А никогда не поймет, что именно в те часы, когда творить не может…
– Маня, кажется, у меня этот урок сорвется. Мальчишка бездарен.
– Да тебе-то что? Хочет учиться, так и пусть.
– Нет, я так не могу. Это мне тяжело.
Она опустила голову, и он видел, как задрожало ее лицо.
– Маня! – крикнул он. – Только не плачь! Голубчик! Я на все согласен, только не плачь.
Тогда она, видя, что все равно слез уже не спрячешь, громко охнув, повалилась грудью на стол и зарыдала.
– Тяжело! Ему тяжело!.. Мне очень легко! Я молчу… я все отдала… Разве я женщина? Разве я человек? Отойди от меня! Не смей до меня дотрагиваться… Не за себя мучаюсь – за теб-бя-а! Ведь брошу тебя – на чердаке сдохнешь! Уй-ди-и!
– Милая… Милая!.. – мучился он. Топтался на месте, не знал, что делать. – Милая… Ты успокойся. Ну, хорошо, я уйду, если тебе мое присутствие… и немножко пройдусь…
Она оттолкнула его обеими руками, но когда он был уже на лестнице, она выбежала и, свесившись через перила, прокричала:
– Надень кашне! Ненавижу тебя… Не попади под трамвай.
Был вечер ясный и радостный, не конец дня, а начало чудесной ночи.
Алексей Иванович закинул голову и остановился.
– Умрешь на чердаке… – прошептал он, подумал и улыбнулся. – Собственно говоря, так ли уж это плохо?
Он повернул лицо прямо к закатному пламенно-золотому сумраку, вдруг запевшему, загудевшему для тайного тайных души его таким несказанно блаженным созвучием, что слезы восторга выступили на глазах его.
– Господи, Господи! Бедная ты моя, милая… Так ли уж это плохо?