
Полная версия:
Мира Вейн Когда погаснет маяк
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Костас посмотрел на неё, потом на мыс, где над скалами белела башня.
— Маяк-то? — Он взял полотенце, стал вытирать руки — медленно, палец за пальцем. — Двадцать лет тёмный стоял. Теперь вот чинят, осенью обещают зажечь. Давно пора.
— Двадцать лет? Почему так долго?
Костас вытер уже сухие руки и посмотрел на море. Лицо у него оставалось добродушным, но что-то в нём прикрылось — как окно, в котором задёрнули занавеску, а свет оставили.
— У города спроси, — сказал он и засмеялся, но смех вышел короче, чем всё, что он говорил до этого. — Ты вот что. По средам я рыбу жарю, вся набережная слюной давится. Приходи с мамой. Скажешь — Костас звал.
Он подхватил очередной стул, и разговор кончился сам собой — легко, дружелюбно и абсолютно непроницаемо.
Поднимаясь по Маячной с пакетами, Лера думала о том, что за одно утро с ней поговорили четыре человека, и все четверо в какой-то момент сделали одно и то же движение — внутри, не снаружи. Как будто в каждом разговоре была дверь, мимо которой они её проводили, ускоряя шаг. Продавщица. Женщина в платке, замершая спиной. Старик со своим «город маленький». Костас со своим «у города спроси».
Все здесь говорили полфразы. Вторую половину город оставлял себе.
* * *
После обеда мама засела разбирать документы для школы, а Лера принесла из кладовки стремянку.
Она сама не могла бы объяснить, почему ей так хотелось на этот чердак. Может быть, потому что это было первое в новом доме, чего хотелось ей — не по списку, не по маминому плану, а просто. А может быть, из-за прямоугольников на обоях, и зарубок на косяке, и того, как продавщица сказала «дом Климовых» — в пространство, никому.
Крышка люка поддалась туго, с сухим деревянным стоном, и сверху дохнуло жаром — плотным, накопленным, пахнущим пылью, нагретой черепицей и старым деревом. Лера поднялась по стремянке и села на край проёма, свесив ноги, давая глазам привыкнуть.
Чердак был просторный, во весь дом. Свет входил через единственное слуховое окошко в торце — мутное, в разводах соли — и лежал на полу косым столбом, в котором медленно, торжественно плавала пыль. Крыша сходилась над головой тёмными стропилами. Было очень тихо — море сюда почти не доставало, только жара звенела, как звенит она в закрытых местах.
И там были вещи.
Мебель под простынями — белые силуэты у стены, как декорации после спектакля, который давно отыграли: угадывался комод, кресло-качалка, что-то высокое, может, зеркало. Санки с гнутыми полозьями. Швейная машинка с ножным приводом, чёрная, с золотыми стёршимися буквами. Коробки — много, десятка полтора, перевязанные шпагатом, с надписями на боках химическим карандашом: «Посуда», «Зима», «Шитьё», «Разное».
И у дальней стены, под скатом крыши — книжная полка.
Самодельная, из широких досок, крашенная белой краской, которая пожелтела и потрескалась. Полка была заставлена книгами — плотно, в два ряда, корешок к корешку, и по тому, как они стояли, было видно: их не сваливали сюда, их переносили. Кто-то поднял сюда целую библиотеку — и расставил. На чердаке, где никто не будет читать. Аккуратно, корешками наружу, как для людей.
Лера подошла, пригнувшись под стропилами. Провела пальцем по верхней доске — пыль лежала на ней серым войлоком, толстым, многолетним. На корешках угадывались собрания сочинений, детские книжки с потрёпанными углами, учебники — старые, с потёртыми обложками, наверняка исписанные на полях.
Ей вдруг очень захотелось сесть тут и перебрать всё — книгу за книгой, коробку за коробкой, эту законсервированную, накрытую простынями чужую жизнь. Не из любопытства даже. Из какого-то чувства, которому она не знала названия: когда людей нет, а их вещи стоят и ждут, кто-то же должен к ним прийти.
— Лера! — Голос мамы снизу был приглушённым, как из другого мира. — Ты где там? Темнеет уже, а тут ни одной лампочки в коридоре, иди помоги мне со шкафом!
Свет в слуховом окошке и правда стал густым, вечерним. Лера оглянулась на полку, на белые силуэты под простынями.
— Завтра, — сказала она им вслух, негромко. И сама удивилась, что сказала.
Это было решение. Первое её собственное решение в этом доме: она разберёт чердак. Всё, до последней коробки. Это будет её дело здесь — не по списку.
Она спустилась и закрыла за собой люк.
* * *
Вечером они ели макароны — всё-таки с сыром — и мама рассказывала про школу: документы почти собраны, директор ответила на письмо, в сентябре одиннадцатый класс, «класс маленький, четырнадцать человек, представляешь, у вас было тридцать два». Лера кивала и не представляла. До сентября оставалось два месяца, а два месяца отсюда, из этой кухни, были расстоянием, не поддающимся измерению.
— Я записку молочнику оставила, — сказала мама. — В ящик. Как в прошлом веке. Мне нравится.
— Угу.
— Лер.
— М?
Мама помолчала, крутя вилку.
— Ты сегодня разговаривала. С людьми. Я видела с террасы — с этим, из кафе. — Она сказала это осторожно, почти небрежно, но небрежность была отрепетированной. — Он вроде хороший дядька.
— Он дал мне печенье и позвал на рыбу по средам.
— Пойдём?
Лера посмотрела на маму. У мамы было такое лицо, как будто от ответа зависело гораздо больше, чем рыба.
— Пойдём, — сказала Лера.
Мама кивнула и стала смотреть в тарелку, и по тому, как старательно она туда смотрела, Лера поняла, что мама боится заплакать, и заговорила про чердак — быстро, про санки и швейную машинку, про коробки с надписями. Про полку она почему-то не сказала. Оставила себе.
Ночью она лежала в кровати и слушала море.
Оно шумело так же, как вчера, — ровно, без пауз, как дыхание, — но сегодня в этом звуке уже было чуть меньше чужого. Одна ночь, а уже меньше. Тело привыкало быстрее, чем она успевала ему разрешить, и Лера не знала, благодарить его за это или стыдиться. Хорошее всё ещё ощущалось предательством. Но уже не каждую минуту. Может быть, так это и происходит, думала она. Не решением, не пониманием — просто минутами, в которые забываешь не чувствовать.
Конверт на подоконнике был почти неразличим — бледное пятно на фоне неба.
Она уже засыпала — по-настоящему, тяжело, всем уставшим за день телом, — когда наверху раздался звук.
Стук.
Негромкий, но отчётливый: что-то твёрдое коротко ударило о дерево. Прямо над её головой. Прямо над потолком её комнаты — там, где чердак.
Лера открыла глаза.
Тишина. Море внизу, за окном, — ровное, ни при чём. Балки над головой едва угадывались в темноте. Она лежала не шевелясь и считала про себя, сама не зная зачем — восемь, девять, десять, — и уже почти убедила себя, что звук ей приснился, что это дом оседает, дерево остывает после жаркого дня, старые дома всегда разговаривают по ночам...
И тогда наверху раздался скрежет.
Долгий, протяжный — как будто что-то тяжёлое протащили по доскам. Полметра. Может, метр. И — три коротких удара, глухих, деревянных, один за другим, как будто что-то покатилось, подпрыгивая, и остановилось.
Потом стало тихо. Совсем.
Лера лежала на спине, вцепившись пальцами в одеяло, и смотрела в потолок, за которым был чердак — запертый на крышку с кольцом, с белыми силуэтами под простынями, с коробками и полкой, — чердак дома, простоявшего пустым пять лет.
Дома, в котором, кроме них с мамой, никого не было.
Сердце стучало так, что отдавалось в подушку. Море шумело. Больше сверху не доносилось ни звука — но она уже знала, что не уснёт.
И ещё она знала — так же ясно, как своё имя, — что завтра всё равно туда поднимется.
* * *
Глава 3
Тетрадь
Утром Лера не сказала маме про звуки.
Она приняла это решение ещё ночью, где-то между третьим и четвёртым часом, когда лежала и слушала тишину над потолком так напряжённо, что тишина начинала звенеть. Причин было две, и обе она честно себе назвала. Первая: мама испугается. Не звуков — за неё, за Леру, и начнётся осторожное «может, ты переутомилась», и список на холодильнике пополнится пунктом «7. Следить за Лерой». Вторая причина была проще и упрямее: чердак был её. Она сказала «завтра» — белым силуэтам, коробкам, полке — и собиралась прийти сама, первой, без делегаций.
Спала она в итоге часа четыре, рваными кусками, и каждый раз, выныривая, прислушивалась — но наверху было тихо, и море внизу работало ровно, и под утро страх как-то сам собой истончился до любопытства. Это было странное открытие: оказывается, ночью, в темноте, у страха и любопытства одно лицо, и только к рассвету становится видно, кто из них пришёл первым.
За завтраком мама рассказывала про молочника: записка сработала, у калитки с утра стояли две бутылки — настоящие, стеклянные, с крышечками из фольги, и мама была от этого в таком восторге, как будто ей доставили не молоко, а телеграмму из детства.
— Попробуй. Ну попробуй, оно другое совсем.
Лера попробовала. Молоко было другое — густое, чуть тёплым пахнущее. Она кивнула, и мама просияла, и Лере снова стало на секунду хорошо и на секунду стыдно, и она уже привычно переждала обе секунды.
— Я в школу сегодня, — сказала мама. — Отнесу документы, познакомлюсь. Ты со мной или?..
— Я чердак разберу.
Мама посмотрела на неё поверх чашки. Внимательно, но коротко — научилась не задерживать взгляд.
— Там пыли лет на сто.
— Я платок возьму.
— Возьми перчатки тоже, в кладовке видела. — Мама помолчала и добавила, слишком ровно, чтобы это было между прочим: — Хорошо, что ты что-то... своё нашла. Дело, в смысле.
— Мам.
— Всё-всё. Молчу. Перчатки в кладовке.
Стремянка стояла там же, где Лера её вчера оставила. Крышка люка поддалась легче — дерево уже знало её руку. Наверху было ещё не жарко: утро, солнце не успело раскалить черепицу, и чердак стоял серый, тихий, весь в том же косом столбе света из слухового окошка, только столб теперь лежал под другим углом.
Лера поднялась, села на край проёма и первым делом посмотрела туда, где над её комнатой был потолок. Она вычислила это место ещё ночью, лёжа с открытыми глазами: если её кровать — там, значит, звук был — вот здесь. Метрах в четырёх от люка, ближе к слуховому окну.
На полу, в сером войлоке пыли, лежала перевёрнутая жестяная банка. Из неё веером рассыпались деревянные катушки — старые, швейные, с остатками ниток: три откатились далеко, одна дошла почти до самого ската крыши и упёрлась в доску. Рядом с банкой на пыльном полу отпечаталась цепочка следов — маленьких, круглых, с подушечками.
Кошка.
Лера выдохнула — так резко, что сама услышала, — и засмеялась. Тихо, коротко, но по-настоящему; кажется, впервые за эти месяцы смех вышел сам, без разрешения. Скрежет, стук, три удара. Банка, сдвинутая с комода. Катушки по доскам. Ужас, не дававший ей спать до утра, был ростом с кошку и, судя по следам, довольно тощую.
Слуховое окошко было приоткрыто — она вчера не заметила. Щеколда сломана, рама отходит на ладонь, и в эту щель, если ты кошка, можно войти как в дверь. Пять лет пустого дома. Конечно. У этого чердака давно были свои жильцы, и это Лера здесь новенькая.
Она подошла к окошку и выглянула. Внизу лежал двор — инжир, ограда, кусочек тропинки, — а слева, если прижаться щекой к раме, был виден маяк: близкий отсюда, с чердачной высоты, белый до рези. По каменной ограде, метрах в десяти, неторопливо шла полосатая кошка — серая, худая, с рваным ухом. Дошла до угла, села и посмотрела вверх, на окошко, — прямо на Леру, без всякого смущения, как смотрят на новых соседей, о которых ещё не решили, что думать.
— Это ты, значит, — сказала Лера в щель.
Кошка зевнула и стала смотреть на море.
— Между прочим, я из-за тебя не спала.
Кошка не сочла нужным отвечать. Она сидела на ограде хозяйкой — по осанке было ясно, кто кому здесь разрешает жить, — и смотрела на воду с таким видом, будто сверяла её с каким-то своим внутренним расписанием. Худая, с проступающими лопатками, но не несчастная. Дикая — это другое, поняла Лера. Несчастные жмутся к людям. Эта жила сама.
Лера подобрала катушки, сложила обратно в банку, банку поставила подальше от края комода. Подумала — и не стала закрывать слуховое окно. Во-первых, щеколда всё равно сломана. Во-вторых... во-вторых, она не смогла бы объяснить. Просто у чердака уже были свои порядки, заведённые до неё, и менять их в первый же день казалось невежливым.
* * *
Разбирать она начала с коробок.
Сняла крышку люка совсем, чтобы шёл воздух, повязала платок, надела перчатки — брезентовые, жёсткие, на два размера больше — и подтащила первую коробку к столбу света. «Посуда». Внутри, в газетах, — сервиз: белый с синей каймой, чашки, блюдца, супница с крышкой. Газеты были за 2004 год. Лера разгладила одну: местная, «Скальненский вестник», июнь, программа телепередач, объявление о продаже мотоцикла «Урал». Люди заворачивали чашки в эти газеты, и это была последняя работа, которую газеты сделали в своей жизни.
«Зима» — пальто, шарфы, побитые молью, и валенки, маленькие, детские, подшитые кожей. «Шитьё» — лоскуты, выкройки из журналов, жестянка с пуговицами, тяжёлая, как клад.
Коробка «Разное» стояла дальше всех, под скатом. Лера подтянула её, развязала шпагат.
Сверху лежал пенал. Деревянный, с выжженным узором — кораблик и волны, — с задвигающейся крышечкой, которая заедала на середине. Внутри: два карандаша, сточенных почти до конца, ластик, ссохшийся в камень, и перо — настоящее перо чайки, белое с серым. Под пеналом — ракушки, целый слой ракушек, подобранных явно не за красоту, а по какому-то своему признаку, потому что красивых среди них почти не было. Под ракушками лежала пачка открыток, стянутая аптечной резинкой, — резинка лопнула, едва Лера её тронула, рассыпавшись в труху. Открытки были новогодние и с днём рождения, все подписанные разными почерками: «Дорогой Сонечке от бабушки», «Соне от одноклассников, расти большая», — и одна, без виньеток, простая, с видом какого-то северного города: «С днём рождения. Держись там. П.». Просто «П.», и всё, и по нажиму ручки было видно, что человек долго думал, прежде чем написать так мало.
Лента с медалькой «За успехи в учёбе». Стопка тетрадей — школьных, тонких, исписанных ровным почерком с небольшим наклоном вправо.
И грамоты. Четыре штуки, выцветшие до пастельных тонов, с гербами и виньетками.
«Награждается Климова Соня, ученица 9 класса, за I место в городской олимпиаде по химии. 2002 г.»
«Награждается Климова Соня...»
Лера села на пол прямо в пыль.
С. Буква на дверном косяке, возле верхней зарубки. Соня. Соня Климова, которая выросла в этом доме от отметки «92» до отметки «2003», которая собирала некрасивые ракушки по своему тайному признаку и выигрывала олимпиады по химии. Чья семья заворачивала чашки в газеты в 2004 году — и чьи чашки так и остались стоять на чердаке, завёрнутые, никуда не уехавшие.
Снизу хлопнула дверь, и мамин голос позвал:
— Лер! Я вернулась! Ты жива там?
— Жива!
— Я чай несу, принимай!
Мамина голова появилась в проёме люка — сначала голова, потом рука с термосом, и Лера приняла термос, и мама, охнув, влезла на чердак целиком, отряхнула колени и огляделась.
— Господи. Тут же целая жизнь.
— Смотри. — Лера протянула ей грамоту.
Мама прочитала. Подняла брови.
— Соня. — Она посмотрела на грамоту, потом на коробки. — «С» на косяке — видела зарубки на кухне? Это она, выходит. Дочка, наверное, этой Тамары Ивановны. — Мама повертела грамоту. — Химия, смотри-ка. Умная девочка.
— А хозяйка про неё ничего не говорила? Ну, там — дочь, внучка?
— Нет. Я же говорю: она вообще неразговорчивая была. Всё по делу — счётчики, документы, ключ вышлю почтой. — Мама отдала грамоту и посмотрела на Леру внимательнее. — А что?
— Ничего. Просто. — Лера пожала плечом. — Мы живём в её доме. Интересно же, кто тут жил.
— Интересно, — согласилась мама, но по голосу было слышно: она уже прикидывает, полезный это интерес или тревожный, и куда его записать. Потом решила, видимо, что полезный, села рядом на ящик и заглянула в коробку «Разное».
— Ой, пенал. — Она взяла его, подвигала заедающую крышечку — туда, обратно. — У меня такой же был. Честное слово, точно такой, только у меня выжжен был не кораблик, а белка. Мне его папа твой... — Она осеклась на полуслове.
Пауза висела недолго, секунды две. Мама аккуратно положила пенал обратно, к ракушкам, и Лера смотрела на её руки и понимала: сейчас мама решает, извиниться за то, что заговорила о нём, или сделать вид, что ничего не было, — и оба варианта плохие, и мама тоже это знает.
— Расскажи, — сказала Лера.
Мама подняла глаза.
— Что?
— Про пенал. Он же его не дарил тебе, вы в разных городах выросли. Откуда пенал?
— Он его выменял, — медленно сказала мама. — На третьем курсе. У однокурсника, на кассету «Кино». Узнал, что я в детстве о таком мечтала, — я один раз сказала, между делом, — и выменял. Дурак. Кассета была фирменная. — Она улыбнулась куда-то в коробку. — Я его потом спрашиваю: ты зачем, он же детский. А он говорит: мечты не стареют, стареют только сроки исполнения.
Лера не знала этой истории. За семнадцать лет — ни разу не слышала. Она сидела на пыльном чердаке чужого дома, среди чужих коробок, и слушала новую историю про папу, и это было как найти в прочитанной книге страницу, которую раньше пропускала.
— В школе, кстати, милые все, — сказала мама другим голосом, вставая и отряхиваясь, и по этой перемене было ясно: на сегодня — всё, больше не выдержит. — Секретарь чаем напоила. Сказала, класс у тебя будет хороший, спокойный. И знаешь что? Печника посоветовала, я записала телефон. Печку правда надо до осени... — Она махнула рукой на коробки: — Ладно. Ты разбирай, разбирай. Я обед сделаю. Только в перчатках, тут гвозди всюду!
Голова исчезла в люке. Лера осталась сидеть с грамотой в руках.
Соня Климова. Ей было бы сейчас... Лера посчитала: если в 2002-м девятый класс, значит, родилась году в восемьдесят седьмом. Тридцать семь, тридцать восемь. Взрослая женщина. Живёт где-нибудь, работает. Может, у неё дети. Может, она иногда вспоминает дом у маяка, зарубки на косяке и думает: надо бы съездить.
Тогда почему все её ракушки здесь?
* * *
До полки Лера добралась после обеда.
Она оставила её напоследок сознательно — как оставляют лучшее, — и когда наконец села перед ней на перевёрнутый ящик, солнце уже перевалило за середину дня и чердак нагрелся, поплыл жарой, запахом дерева и черепицы.
Книги стояли в два ряда. Лера вынимала первый ряд по стопкам, сдувала пыль, откладывала. Собрание Чехова без двух томов. Жюль Верн, зачитанный до бахромы на углах. «Два капитана» с чернильным пятном на обрезе. Детские книжки — «Волшебник Изумрудного города» с оторванным корешком, подклеенным изнутри бумагой в клеточку. Тонкая книжка в бумажной обложке: «Скальное. Очерки истории родного города», составитель Л. М. Пономарёв, — с фотографией пирса на обложке, чёрно-белой, с людьми в ватниках. Лера отложила её отдельно, сама не зная зачем. Пригодится.
На форзацах то и дело попадалась подпись — аккуратная, наклонная: «Климова С.». Иногда с номером школы и классом. Почерк рос вместе с книгами: в детских — крупный и старательный, в поздних — быстрый, уверенный, с летящей «К».
А ещё из книг выпадали закладки.
Первая — из Жюля Верна: автобусный билет, выгоревший до полной слепоты, только цифры номера ещё угадывались. Лера замерла с ним в пальцах. Потом стала проверять нарочно, книгу за книгой, — и они посыпались: фантик от ириски, сложенный в тугой квадратик. Засушенный маковый лепесток, ставший папиросной бумагой, — он лежал в «Двух капитанах» на середине и рассыпался бы от дыхания, поэтому Лера просто закрыла книгу обратно, осторожно, как закрывают дверь в комнату со спящим. Полоска бумаги в клеточку с одним словом: «спросить!!» — и попробуй теперь узнай, о чём. Каждую закладку когда-то вложила рука — вот здесь я остановилась, вот это место хорошее, — и Лера поймала себя на том, что делает ровно то, что они делали с папой в её восемь лет, когда переезжали: достаёт чужие закладки и с каждой спрашивает — это откуда?
Только отвечать было некому. Ни ей, ни про эти.
Она посидела с закрытыми глазами, пережидая, — это накатило без предупреждения, как всегда накатывало, от какой-нибудь мелочи, от фантика, — и вернулась к полке.
Второй ряд был проще: учебники. Алгебра, физика, русский. История за седьмой класс. И с краю, справа, — химия. За восьмой класс и за девятый, две книжки, потрёпанные, с той же подписью.
Лера вынула их — и за ними, в глубине полки, где уже начиналась темнота, что-то было.
Не книга. Книги стоят. Это лежало — плашмя, задвинутое к самой стенке, и когда Лера потянулась туда рукой в жёсткой брезентовой перчатке, пальцы не сразу поняли, что нащупали. Она сняла перчатку и потянулась снова.
Тетрадь.
Толстая, общая, в синей коленкоровой обложке, углы сбиты и замахрились. Лера вытянула её на свет — на обложке лежал не тот серый войлок, что на всём чердаке, а лишь тонкий слой пыли: её прятали, поняла Лера. Не забыли — спрятали. За учебниками, у самой стенки, там, куда не заглянет никто, кто не вынимает второй ряд.
Она держала тетрадь на коленях и не открывала.
Страницы разбухли от времени и влажного воздуха, обрез пожелтел волнами. Тетрадь была тяжёлая — тяжелее, чем положено тетради, той особой тяжестью, какая бывает у исписанной бумаги. Лера провела пальцем по обложке. Потом всё-таки открыла — на первой странице, только на первой.
Посередине листа, ровным почерком с наклоном вправо — тем самым, из школьных тетрадей, только взрослее:
«Дневник Сони Климовой».
И ниже, мельче:
«октябрь 2003 — июль 2004».
Лера закрыла тетрадь.
Сердце стучало где-то в горле, и она сидела на перевёрнутом ящике посреди чужого чердака, в косом предвечернем свете, и держала на коленях чужой дневник, и понимала две вещи сразу. Первая: читать чужие дневники нельзя. Это она знала твёрдо, всем детством, всей собой — у неё самой был дневник в двенадцать лет, и одна мысль, что кто-то мог бы его открыть, до сих пор обжигала. Вторая вещь была тише, но упрямее: этот дневник двадцать лет лежал в темноте за учебниками химии. Его спрятали. А потом дом продали — со всеми ракушками, грамотами, зарубками, — и никто не пришёл за ним. Никто. За двадцать лет.
Она снесла тетрадь вниз, к себе в комнату, и положила на стол.
И до самого вечера обходила её, как обходят спящего.
* * *
За ужином выяснилось, что у них появилась соседка.
— Вера Степановна, — доложила мама, расставляя тарелки. — Два дома ниже, где куры. Принесла нам банку варенья, представляешь? «С новосельем». Абрикосовое. Я её чаем хотела напоить, а она — нет-нет, некогда, куры. Но всё про нас уже знает: и что вдвоём, и что ты в одиннадцатый идёшь, и что машина у нас синяя. Я не успела рта раскрыть.
— Город маленький, — сказала Лера голосом старика с газетой.
— Не то слово. — Мама поставила варенье на стол. Абрикосы просвечивали в банке янтарём. — Зато варенье. Дома нам никто варенья не носил.
После ужина Лера поднялась к себе, села за стол и долго сидела, не включая свет.
За окном догорало небо — розовое над скалами, уже серое над морем. Маяк стоял тёмным силуэтом, и на его верхушке, там, где должен быть фонарь, чернели строительные леса. Конверт белел на подоконнике. Тетрадь лежала на столе.
Два чужих голоса в одной комнате, подумала Лера. Один — папин, который она не готова услышать. Второй — девочки, которую она никогда не видела. И тот и другой чего-то ждут.
Она попробовала рассуждать честно, как рассуждал бы папа, — он всегда говорил: если не знаешь, как поступить, сформулируй вслух, враньё слышно голосом. Лера сформулировала. Читать чужой дневник — нельзя, если хозяин может вернуться за ним. Прошло двадцать лет. Дом продан. Вещи оставлены все до одной — валенки, грамоты, сервиз. Так не уезжают. Так... она поискала слово и нашла только страшноватое: так исчезают.
И если из человека остался один голос, записанный в тетрадь в клетку, то пусть хоть кто-нибудь его услышит.
— Извини, — сказала Лера вслух. Тихо, тетради. — Я аккуратно.
Она включила настольную лампу и открыла дневник.
Первая страница — титульная. Вторая — дата в верхней строке, подчёркнутая, и дальше ровные строчки синей ручкой, кое-где съезжающие вниз:
12 октября 2003
Пашка написал. Впервые за два года — и как будто ничего не изменилось, только его отец теперь мёртв. Мне неловко это писать, потому что я не знаю, как об этом думать.
Он говорит, что отец перед смертью просил кое-что передать. Не ему — кому-то здесь. Пашка выбрал меня, потому что я «всегда замечала то, чего не замечают другие». Не знаю, когда он это решил. Мы просто вместе прогуливали физкультуру.