
Полная версия:
Мира Вейн "Когда погаснет маяк"
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Мира Вейн
"Когда погаснет маяк"
ПРОЛОГ
Город умеет молчать
24 июля 2004 года. Скальное. Суббота, половина десятого вечера.
Город называли Скальным, потому что с трёх сторон его обступали серые известняковые скалы, а с четвёртой — море.
Летом море было синим и щедрым. Оно пахло водорослями и рыбой, и разогретым камнем в полдень, и озоном после дождя. Зимой оно становилось тёмным и неразговорчивым, и тогда Скальное сжималось: закрывались кафе на набережной, уезжали немногочисленные туристы, деревянные лавки на пристани укрывали брезентом, и только рыбаки по-прежнему выходили в море — ранним утром, когда ещё стоял туман, — потому что у рыбы свой собственный сезон.
Соня Климова выросла в этом городе. Она знала, как пахнет причал в жару — смолой и старым деревом, — и как звучит маяк в туман: не гудок, а низкий протяжный стон, который слышно даже в конце самых дальних улиц верхнего посёлка. Она знала, где в мае цветут маки на обрыве, какая тропинка к морю короче и у кого в Скальном можно купить козий сыр в шесть утра в воскресенье, не разбудив хозяйку. Она знала этот город так, как знают только то, что никогда не выбирали, — полностью и без романтики.
Днём суббота парила так, что асфальт плыл и море лежало белёсое, обморочное. А к вечеру с запада пришло другое небо. Воздух переменился часам к восьми — Соня почувствовала это через открытое окно: тянуло солью и чем-то тяжёлым, грозовым, тем особым запахом, который приходит с западной стороны за несколько часов до шторма и не похож на обычный морской ветер. Резче. Тревожнее. Занавеска шевелилась медленно, как живая.
Соня сидела за письменным столом при свете настольной лампы, и перед ней лежала тетрадь.
Тетрадь в синей обложке, в клетку. Страницы плотные, желтоватые — такие продавались в канцелярском отделе Дома быта за три рубля пятьдесят. Писать было нечего: всё написано вчера. Она просто перечитывала последнюю страницу — ровный почерк с небольшим наклоном вправо и строчки, съезжающие вниз там, где рука вчера заторопилась.
Завтра встречаемся у маяка. Ветров согласился — говорит, хочет объяснить лично.
«Завтра» наступило. За окном оно уже темнело и пахло штормом.
Копии она отправила вчера утром — сама опустила конверт в облупившийся синий почтовый ящик, мимо которого ходила в школу все одиннадцать лет. Конверт был толстый, оклеенный марками по всей кромке; приёмщица взвешивала его дважды. Теперь он ехал на север, через полстраны, туда, где Соня никогда не была. Пашка получит. Пашка поймёт.
Соня закрыла тетрадь.
Встала, прошла к книжной полке — та занимала всю стену над кроватью, от пола до потолка, потому что папа когда-то давно сделал её из досок и покрасил белой краской, и Соня с тех пор жила в окружении книг и считала это самым правильным устройством мира. Второй ряд, справа, где стояли учебники химии за восьмой и девятый классы, которые уже никому не были нужны. Она задвинула тетрадь за них, в темноту, и заставила учебниками с обеих сторон.
Никто не станет искать тетрадь за учебниками химии.
На столе осталась стопка листов — переписанные от руки акты, даты, суммы, регистрационный номер. Всё её зимнее богатство. Соня собрала листы, вложила в папку — жёлтую, с металлическими клипсами, такие выдавали в школьной канцелярии под документы классного журнала, — и убрала папку во внутренний карман ветровки. Застегнула молнию.
Посмотрела на часы.
Без четверти десять.
Дом спал. Мама заснула в девять, как всегда, — она вставала в половине шестого, потому что молочный фургон приходил рано, и этот ритм не менялся уже столько лет, что стал частью дома, как скрипящая ступенька на лестнице или запах лаванды от шкафов. За стеной было тихо. Только часы в коридоре тикали — медленно, равномерно, как будто время никуда не торопилось.
Соня вышла бесшумно — это она умела. Третья ступенька не скрипит, если наступать на самый край. Дверь нужно придержать за ручку, тогда петли молчат. Перед маминой дверью — белой, с потёртой латунной ручкой — она остановилась на секунду и почти зашла. Почти.
Потом решила, что не стоит.
Пусть мама спит.
* * *
Ночное Скальное было другим городом.
Днём оно казалось маленьким и понятным: сорок улиц, два магазина, почта, школа, рыбный завод за портом, пять кафе в сезон и одно круглый год — то, что у набережной, которое держал дядя Костас, потомок греческих рыбаков, приплывших сюда ещё при царской власти. Всё на виду, всё известно.
Но ночью улицы сужались. Фонарей катастрофически не хватало — те, что стояли, поставили ещё в советское время, половина давно перегорела, а новые год за годом ждали своей очереди в районном бюджете. В тёмных промежутках между светом прятались дворы, чужие окна, тени деревьев. Море слышалось везде — и сегодня оно не гудело, как обычно, ровно и далеко, а работало: било, отступало и снова било, всё чаще, всё ближе.
Соня шла по Маячной вниз. Булыжник, уложенный задолго до её рождения и отполированный тысячами подошв, уже принял первые капли — редкие, тяжёлые, как предупреждение. Кошка пересекла дорогу, чёрная в темноте, только глаза вспыхнули жёлтыми угольками. Где-то в верхних кварталах залаяла собака и умолкла, будто передумала.
У аптеки вывеска раскачивалась на металлическом кронштейне с тем самым скрипом, который слышен в любую погоду. Соня слышала этот скрип всю жизнь. Когда они с Пашкой возвращались из школы, они всегда отсчитывали шаги от аптеки до автобусной остановки — двадцать три, всегда двадцать три, это было важно по какой-то детской причине, которую она уже не помнила.
Пашка уехал шесть лет назад — мать увезла его сразу после суда, подальше от этого города и от всего, что было с ним связано. Соня иногда думала: а если бы они остались? Ответ она знала. Маленький город долго не забывает тех, чьи отцы прошли через суд.
Остановка стояла пустая, с облупившейся синей скамейкой и выгоревшим расписанием под стеклом. Соня прошла мимо, не считая шагов.
Набережная встретила её ветром — уже не порывами, а стеной. Здесь кончалась защита домов и переулков: открытый берег, брусчатка, ряд акаций, гнущихся разом, как трава, и впереди море — тёмное, вздыбленное, в белых шапках пены. В угловом доме над набережной жёлто светилось одно окно, и за занавеской стояла тень. Соня не оглянулась. В этом городе на тебя всегда кто-нибудь смотрит; она перестала это замечать давным-давно — и только сегодня почувствовала снова, лопатками.
Вдали, на мысу, работал маяк: вспышка — темнота — восемь секунд — вспышка.
Восемь. Она посчитала машинально, по старой привычке. Они с Пашкой однажды поспорили — семь или восемь. Это было летом девяносто восьмого, за неделю до его отъезда: они стояли на этой самой набережной, и она считала, и считала снова, пока не убедилась — восемь. Пашка проиграл и купил ей мороженое с синей тележки дяди Костаса. Абрикосовое, в вафельном стаканчике. Оно таяло быстрее, чем они успевали есть, и Пашка смеялся. Через неделю его не стало в этом городе. А ещё через три года пришло письмо, после которого он замолчал совсем.
Соня свернула с набережной на тропу к мысу.
* * *
Тропа поднималась между скал — Соня знала её наизусть, каждую промоину, каждый камень, на котором скользит подошва. Дождь пошёл всерьёз: уже не капли, а косые холодные плети, и ветер на открытом месте толкал в бок, вырывал волосы из резинки, забирался под ветровку. Юбку она надела зря. Надо было брюки. Но она не думала об этом, когда одевалась.
Она вообще о многом не думала, когда одевалась.
Она шла и считала вспышки — не для чего-то, просто чтобы идти в ритме. Вспышка. Восемь. Вспышка. Восемь. Свет проходил над тропой высоко, не освещая её, но обозначая мир: вот скалы, вот море, вот дорога, серой петлёй выходящая к мысу справа, — всё на своих местах, всё под присмотром.
Вспышка. Восемь.
Темнота.
Девять. Десять. Двенадцать. Соня сбилась, начала снова, досчитала до двадцати.
Маяк не зажёгся.
Она стояла под дождём, задрав голову, и смотрела туда, где только что был свет и где теперь не было ничего — даже силуэта башни, слившейся с небом. Такого не было никогда. Сколько она себя помнила, маяк работал: в штиль, в шторм, в туман, в новогоднюю ночь. Он был как тиканье часов в коридоре — его замечаешь, только когда оно прекращается.
Внутри стало холодно — раньше, чем она успела объяснить себе почему.
«Это просто свет, — сказала она себе. — Просто электричество. Сейчас починят».
Наверху, в чёрной башне, в ста двадцати шести ступенях над водой, смотритель в это самое время на ощупь, по памяти разбирал топливную систему заглохшего резервного движка, ругаясь сквозь зубы и вытирая руки о ветошь, которой не видел. Сеть легла по всей линии; телефон молчал. Он не знал, что внизу, по тропе, идёт девочка. Он вообще не знал, что этой ночью под его тёмным маяком что-то решится.
А Соня постояла ещё немного — и пошла дальше. Не потому, что не было страшно.
Страшно было. Но она уже всё решила.
* * *
Мыс встретил её рёвом.
Здесь море било в камень напрямую, без разбега, и волнорез — длинный гребень тёсаных глыб, уходящий в воду, — то выступал из пены, то исчезал в ней. Соня прошла к его началу, где камень был ещё широким и надёжным, и села лицом к маяку, спрятав ладони в рукава. Дождь лил ровно, уже не усиливаясь — некуда было.
Встреча была назначена на одиннадцать.
Она пришла раньше — нарочно. Правило из какой-то умной книги: на трудный разговор приходи первой и сама выбирай, где стоять.
За её спиной, на дороге, мазнул свет.
Соня обернулась. Фары — два жёлтых конуса, в которых косо горел дождь, — стояли у поворота от верхней развилки, не двигаясь. Минуту. Она успела досчитать до шестидесяти. Потом свет погас — не уехал, а именно погас, — и в темноте далеко стукнула дверца, и звук тут же съел ветер.
Он тоже приехал раньше. И он не хотел, чтобы его свет видели.
Соня встала.
Он шёл от дороги неторопливо, как ходят хозяева, — высокий силуэт в длинном пальто, сгибающийся под ветром ровно настолько, насколько нужно, и ни на сантиметр больше. Александр Николаевич Ветров. Тридцать семь лет. Председатель городского попечительского совета, совладелец рыбоперерабатывающего завода «Светлый берег», уважаемый человек. Человек, которому город обязан.
Человек, который однажды уже выбрал.
— Рад, что ты пришла, — сказал он, подойдя. Негромко — громкое унёс бы ветер, — но она услышала: у него был голос человека, привыкшего, что его слушают. — Ты промокла. Надо было взять зонт.
— Я ненадолго, — сказала Соня.
— Конечно.
Он смотрел на неё без злости и без страха — с тем выражением, которое она видела у него на городских праздниках, когда он жал руки и называл всех по имени. Спокойно. Немного устало. Как будто она была не человеком, а задачей, которую нужно решить до полуночи.
— Ты умная девочка, Соня, — начал он. — Ты нашла кое-какие бумаги, сделала выводы. Я понимаю, почему это кажется важным. Пашка попросил — ты выполнила. Это честно с твоей стороны.
— Захаров Алексей Петрович, — сказала она. — Он вёл в кооперативе всю бухгалтерию. Его посадили за то, чего он не делал. Он умер в колонии, ему было сорок пять. Это называется не «выводы». Это называется факты.
Ветров помолчал секунду.
— Документы допускают разные трактовки, — сказал он. — У меня есть юрист. Хороший. Он объяснит тебе — что, как и почему.
— Мне уже объясняли. Вчера. Ваш человек.
— И ты сказала, что подумаешь.
— Я подумала. — Соня сунула руку за пазуху и достала папку; ветер тут же рванул её за угол, и она прижала её к груди. — Я отправила копии. Почтой. Вчера.
Пауза была другого рода.
Фары давно погасли, маяк не горел, и его лица она почти не видела — только общее пятно, посаженное на широкие плечи. Но она почувствовала, как в этом пятне что-то изменилось — на долю секунды, прежде чем голос снова стал ровным.
— Кому?
— Пашке.
— Пашке, — повторил он медленно, как пробуют слово на вес. — Ты понимаешь, что это значит?
— Понимаю, — сказала Соня.
— Нет. — Он качнул головой. — Ты ещё не понимаешь. Ты думаешь, что делаешь правильное дело. Что правда — это что-то простое: её можно найти, отдать людям, и люди с ней что-то сделают, и всё станет лучше. Тебе семнадцать лет, и ты так думаешь, и я тебя за это не виню.
— Ему было сорок пять. — Её голос не дрожал; она сама удивилась, насколько не дрожал. — Когда он умер — ему было сорок пять. Пашке было четырнадцать.
Что-то произошло с тишиной между ними.
Хотя какая тишина: ветер выл в камнях, море ударяло в волнорез так, что дрожь отдавалась в подошвы, и где-то над всем этим тяжело ворочался гром. Но между ними двумя стало тихо. Очень тихо.
— Соня, — сказал он. — Отдай папку.
— Нет.
— Это копии. И то, что ушло почтой, — тоже копии, ты сама сказала. Бумаги, переписанные школьницей от руки, ничего не решают.
— Тогда зачем они вам?
Он сделал шаг вперёд.
Соня шагнула назад — инстинктивно, не рассчитывая, — и пятка встала на мокрый камень волнореза. Позади были камень и море. Впереди — он.
— Я не хочу тебе ничего плохого, — сказал Ветров. Спокойно. Почти ласково. — Я хочу, чтобы ты подумала. Прежде чем сделать то, чего нельзя будет отменить.
— Как в девяносто седьмом? — спросила она. — Вы тогда подумали?
Он схватил её за руку.
Быстро — она не успела отшатнуться. Пальцы стиснули запястье, твёрдо и холодно, как металл. Соня рванулась — раз, другой, — выкрутила руку, больно, но получилось. Он качнулся на мокром камне, ловя равновесие.
Она побежала.
* * *
Бегать по волнорезу нельзя — это знает каждый ребёнок в Скальном. По волнорезу ходят днём, в штиль, глядя под ноги. Соня знала это лучше многих — и бежала, потому что выбора не было: он стоял между ней и тропой, и оставался только камень, уходящий в море, а с камня — нижний уступ, а с уступа — берег, в обход. Она проделывала этот путь сто раз.
При свете.
Свет должен был прийти — вспышка, восемь секунд, вспышка, — и она бежала, и считала, и никак не могла перестать считать, хотя уже знала, что считать нечего: маяк был чёрным. Мир остался без разметки. Камни, которые она помнила наизусть, в темноте лгали — выступ оказывался не там, трещина шире, наклон круче. Сзади что-то крикнул Ветров; слово съел ветер.
Волна ударила в волнорез слева и накрыла её до колен.
Соня устояла. Сделала ещё два шага. Уступ должен был быть здесь — ниже и правее, метровая ступень, с которой прыгают на гальку.
Правая нога не нашла опоры там, где опора была всегда.
Секунда невесомости — странная, почти тихая, как будто всё остальное вдруг отступило и стало неважным, — и не за что было схватиться, потому что не было ни перил, ни выступа, ничего: только воздух, дождь и внизу чёрная вода между камней.
Папку она выпустила первой. Листы разлетелись мгновенно — белые прямоугольники в темноте, бесполезные копии. Конверт уже на севере. Это она успела подумать.
И ещё одно — коротко, почти смешно: тетрадь за учебниками химии. Пусть лежит. Найдут.
Потом — вода.
* * *
Ветров стоял на волнорезе и смотрел вниз.
Волны. Пена. Темнота — такая, что и волны угадывались только по звуку и по белому.
Ничего больше.
Он стоял долго. Один из листов прилип к мокрому камню у его ботинка — дорогого, кожаного, чёрного от воды. Он поднял лист. В темноте нельзя было прочитать ни строчки, но он и так знал, что там: цифры, даты, регистрационный номер. Ничего, чего он не знал бы.
Он мог закричать. В ста метрах от него, в чёрной башне, был живой человек — смотритель, у которого были верёвки, багор, лодка на слипе и руки, умеющие всё это. Нужно было добежать и ударить в железную дверь. Внизу был шторм, но она могла быть жива — молодые цепляются за жизнь. Он знал это.
Он посчитал секунды — как считают не время, а цену. Если постучать сейчас — ещё можно. Потом: уже поздно, это ничего не изменит. Потом перестал считать.
Он сложил лист вчетверо и убрал в карман.
Постоял ещё минуту.
И пошёл к машине — не оглядываясь на башню. Машину он вывел на дорогу, не включая фар: на ощупь, по памяти, сквозь стену дождя, рискуя в эту минуту больше, чем рисковал за все последние годы. Свет он зажёг только за поворотом, у верхней развилки, — там, где его уже не было видно ни с мыса, ни с маяка.
Поэтому в вахтенном журнале той ночи про машину останется одна строчка: приехала — и не уехала.
* * *
В час двадцать ночи маяк ожил.
Резервный движок схватился с четвёртого раза, дал обороты, и наверху, в фонаре, набрала силу лампа, и старая линза тысяча девятьсот четвёртого года собрала её свет в луч. Вспышка. Восемь секунд. Вспышка.
Луч пошёл по воде — раз, и ещё раз, — по пустому волнорезу, по пустой воде, по камням, с которых дождь уже смыл всё, что можно было смыть. Смотритель стоял у стекла, вытирая руки ветошью, и смотрел на своё море — просто так, по привычке, проверяя мир. Мир был на месте. Свет горел до конца вахты.
Утром он узнает про девочку Климовых — и первым из всего города, раньше всех, раньше её матери, выйдет на берег. И будет ходить по кромке, глядя под ноги, до самого вечера.
К утру шторм стих.
Над Скальным встало тихое серое небо. Набережная была усыпана водорослями и мусором, который море выбросило ночью. Дядя Костас вышел открывать кафе, увидел это, вздохнул и пошёл за метлой. Кошка пила воду из лужи у аптечного крыльца. Рыбаки стояли на пристани, смотрели на море и решали, выходить или нет.
Через четыре часа Скальное узнает, что Соня Климова пропала.
Через неделю перестанут искать.
Ещё через какое-то время скажут: сбежала. Городу так будет проще.
А тетрадь в синей обложке будет лежать за учебниками химии двадцать лет — тихо, в темноте, между досок книжной полки, сделанной папиными руками и выкрашенной белой краской, — и ждать человека, который придёт и прочитает.Если со мной что-то случится, значит, я была права.
* * *
Глава 1
Чемоданы
Они выехали рано утром, в половине седьмого, пока город ещё не проснулся.
Мама сказала, что так лучше: меньше пробок, прохладнее, и вообще — ранние выезды всегда удачнее. Лера не стала спорить. Она вообще в последнее время старалась не спорить, тем более по мелочам, потому что большое — то, о чём действительно хотелось спорить, — было таким огромным и таким неразрешимым, что мелкое рядом с ним просто растворялось.
Она забралась на заднее сиденье и свернулась клубком у окна. Взяла с собой книгу — не читала её уже две недели, но держать книгу в руках было успокоительно, как будто она могла начать в любой момент, когда захочет. Когда только наступит это самое захочет?
Город уходил медленно.
Сначала — их улица: пятиэтажки, детская площадка во дворе, липы, которые в июне пахли так сильно, что от этого кружилась голова. Лера выросла на этой улице. Знала каждое дерево, каждую трещину в асфальте, каждую надпись на стене у продуктового. Во дворе соседнего дома жила Вика — они дружили с первого класса, потом перестали в девятом, потом снова начали, и теперь Лера уезжала, не сказав ей ничего, кроме короткого сообщения: «мы уезжаем в июле». Вика ответила: «надолго?» Лера написала: «не знаю». Это было правдой.
Потом пошли промышленные кварталы — серые заборы, склады, строительные рынки с огромными баннерами. Дорога расширилась, превратилась в шоссе, и скорость выросла. Мама включила радио, тихо, — новости, потом музыка, потом снова новости. Лера смотрела в окно и думала о папе.
Это было привычно. Она думала о нём почти всегда, фоном — как шум города, который не слышишь, пока он не стихает. Иногда мысли были конкретными: его голос, его руки, его привычка постукивать пальцем по столу, когда он читал что-то интересное. Иногда — просто ощущение, как синяк на месте, куда не смотришь, а трогаешь случайно.
Ровно три месяца и одиннадцать дней. Лера знала точную цифру.
— Ты поела? — спросила мама, не оборачиваясь.
— Нет.
— Я оставила бутерброды в пакете, за твоим сиденьем.
— Потом.
Мама больше не спрашивала. Она научилась не давить — или научилась делать вид, что не давит, Лера не была уверена, где граница. За три месяца они стали обращаться друг с другом осторожно, как с чем-то хрупким. Это было вежливо и совершенно невыносимо.
За городом началась трасса. Поля с подсолнухами — огромные жёлтые поля, которые тянулись до горизонта и казались нарисованными, слишком яркими для реального мира. Потом — сосновый лес, тёмный и плотный, пахнущий смолой и нагретой хвоей. Воздух через открытую щель окна изменился: стал гуще, смолистее. Лера закрыла книгу. Смотрела на деревья.
Папа любил сосновые леса. Говорил, что там можно думать. Они ездили однажды в Карелию — ей тогда было двенадцать, она ещё плохо понимала, зачем ехать туда, где нет ни интернета, ни нормального кино. Но там был лес, и озеро, и папа, который сидел на берегу с кружкой чая и молчал — не тягостно, а хорошо, — и это почему-то запомнилось больше всего.
Она не думала об этом полтора месяца. Странно, что вспомнилось именно сейчас.
* * *
Море она почувствовала раньше, чем увидела.
Запах — солёный, резкий, немного йодистый — пришёл в машину через приоткрытые окна за двадцать минут до того, как из-за холма показалась синяя полоска воды. Лера опустила стекло полностью. Вдохнула. Это было как что-то незнакомое и одновременно очень давнее — как будто тело помнило этот запах раньше, чем голова успела его опознать.
— Уже скоро, — сказала мама.
Дорога пошла вниз, и тогда Лера увидела город.
Скальное лежало в небольшой бухте, зажатое между скалами и морем — именно так, как следовало из названия. С высоты шоссе оно казалось игрушечным: белые дома, красные черепичные крыши, узкие улицы, по которым невозможно ехать быстро. Порт — небольшой, с несколькими лодками у причала. Маяк на мысе справа — белая башня с тёмным куполом, прямая и неподвижная. И за всем этим — море. Огромное, серо-синее, спокойное сегодня.
Лера смотрела на это сверху и думала: маленький город. Здесь наверняка все друг друга знают. Все знают всё.
Она не понимала ещё, что именно это и будет иметь значение.
На въезде стояла стела — белая, с облупившейся краской, с якорем в качестве герба. Надпись по кругу: «Скальное. Основано в 1847 году». Кто основал, не уточнялось. Лера прочитала это, пока машина проезжала мимо, и подумала: 1847-й — это ещё наверное крепостное право. И кто-то выбрал именно это место, между скалами и морем, и решил: здесь. Здесь будет город.
Зачем именно здесь, было непонятно — но теперь город стоял, и продолжал стоять, и в нём жили около двух тысяч человек, которые так же, как она сейчас, когда-то приехали или остались, и у каждого была причина.
* * *
Улицы Скального были устроены ярусами.
Верхний посёлок — там, где дома постарше, ещё дореволюционной постройки: низкие, с толстыми стенами, с деревянными ставнями, с виноградом, который лезет по любой стене, потому что здесь ему никто не мешает. Мама сказала, что греческие рыбаки пришли в эти места в середине девятнадцатого века и ставили дома так, как привыкли у себя — с двориками, с камнем, с огородами на каждом клочке земли. Их потомки до сих пор жили здесь, и у некоторых были греческие фамилии, и греческие имена через поколение, и в одном дворе на верхней улице Лера увидела старуху в чёрном, которая развешивала бельё с такой методичностью, как будто делала это тысячу лет и намеревалась делать ещё столько же.
Средний ярус — советская застройка: пятиэтажки из светлого кирпича, немного облезлые, с палисадниками, которые жильцы разбили сами, без всякого плана. Здесь росли розы и акации, и стояли лавочки у подъездов, и на одной такой лавочке сидел старик с газетой — очень старый, в белой рубашке с закатанными рукавами — и смотрел на проезжающую машину с таким выражением, как будто чужие приезжают сюда редко и всегда по какому-то неочевидному поводу.
Лера посмотрела на него через стекло. Он не отвёл взгляда.
Набережная шла вдоль всей нижней части города. Широкая брусчатка, ряд акаций, скамейки лицом к морю. По одну сторону — кафе, магазины, контора рыбного завода с полинявшей от времени вывеской. По другую — море, причал, лодки. Сейчас, в начале июля, набережная была оживлённой: несколько семей с детьми, двое рыбаков, которые чинили сети прямо на парапете, туристка в соломенной шляпе с фотоаппаратом. Всё это было маленьким и понятным, и немного похожим на декорацию — слишком правильным для настоящей жизни.